Фантомный бес — страница 4 из 11

Свихнувшийся светофор

12 декабря 1887 года, в 8 часов вечера, в Подлужной улице, на берегу реки Казанки, нижегородский цеховой Алексей Пешков выстрелил из револьвера себе в левый бок. Пуля прошла рядом с сердцем. Потерявшего сознание цехового отправили в земскую больницу. При нем была найдена записка: «В смерти моей прошу обвинить немецкого поэта Гейне, выдумавшего зубную боль в сердце… Останки мои прошу взрезать и рассмотреть, какой черт сидел во мне за последнее время. Из приложенного документа видно, что я — А. Пешков, из сей записки, надеюсь, ничего не видно… За доставленные хлопоты прошу извинить».

Старый револьвер был куплен по дешевке на базаре.

Парня подлечили быстро. От природы он был крепок.

Вскоре, в попытке оторваться от серой, почти бессмысленной жизни, он возьмет в руки посох, кинет за плечо вещевую сумку и пойдет из Нижнего пешком на Кавказ. Им овладеет страсть увидеть жизнь и понять людей. Первый его рассказ будет опубликован в тифлисской газете.

Пройдет 45 лет. Алексей Пешков, превратившись в знаменитого на весь мир писателя Горького, сурово будет осуждать свою юношескую тягу к смерти. Ему, больному и старому, страстно захочется жить и творить — и для себя, и для людей. Но шаг он сделает самоубийственный — из эмиграции он решится возвратиться на свою родину, в сталинскую Россию.

Примерно в эти же дни в Англию прибывает молодой физик, успевший за несколько лет до этого познакомиться и подружиться со старым и мудрым писателем Уэллсом, который, в свою очередь, был верным другом горячего писателя Горького. Цепочка взаимной связи тут оказалась короткой. И этот ученый парень, после теплой встречи в Лондоне с великим фантастом и после ознакомления с не читанной им прежде его книгой об атомной войне, неожиданно для самого себя делает невероятное научное открытие. Образно говоря, он изобретает револьвер, который земной шар способен приставить к своему виску.

Как же это все вышло?


Мягким, слегка дождливым сентябрем 1933 года по улицам Лондона шагал мужчина лет тридцати с небольшим. Несмотря на теплую погоду, он был в длинном темном пальто и черной шляпе с плоскими полями. Под шляпой можно было разглядеть круглое, чуть припухлое лицо с умными, подернутыми легкой печалью глазами.

В Англию этот человек прибыл еще весной. Он без колебаний покинул страну, где блестяще окончил университет, а потом успешно трудился в науке, но где к власти с каким-то наглым весельем пришли лидеры национально-социалистической рабочей партии, или, говоря коротко, нацисты. В данную минуту он шел из Блумсбери, где ему посчастливилось снять небольшую квартирку при университетском колледже, в сторону Пикадилли, на которой в одном из пабов ему назначили встречу представители Комитета помощи ученым-иммигрантам. Он не успел еще изучить Лондон и иногда немного плутал. При попытке пересечь Саутгемтон-стрит его остановил неисправный светофор. Ползла бесконечная цепочка кургузых лондонских такси, в которой, подобно редким айсбергам, плыли двухэтажные автобусы. Над крышами домов застыло мутное солнце, которое, казалось, не хотело опускаться. Картина была почти величественная, однако прохожий нервничал, как и вся столпившаяся масса людей. Но свихнувшийся светофор не желал дать зеленого сигнала, он сурово глядел на пешеходов своим красным глазом. Наш иммигрант смотрел на него столь же сердито, иногда поднимал взор чуть выше, на расплывшееся пятно солнца. И вдруг он прошептал пришедшие ему на ум чужие слова: «Ты, красный… Мы тебя еще схватим!» Слова эти удивили его самого, и вдруг что-то взорвалось в его мозгу. Он забыл, куда и зачем шел, резко повернулся и, шлепая по лужам, направился совсем в другую сторону, в патентное бюро, дорогу к которому знал назубок.

Там он попросил бумаги и обстоятельно изложил только что вспыхнувшую в его сознании идею цепной ядерной реакции. Впоследствии наш пешеход не раз еще вспомнит этот свихнувшийся светофор. Когда он писал заявку на патент, губы его словно бы сами собой непроизвольно шептали: нейтроны, нейтроны…


Из кармана пальто нашего изобретателя торчал угол вчерашней «Таймс», которая поместила на своих страницах изложение доклада Эрнеста Резерфорда, недавно сделанного им в Физическом обществе. Это был самый на ту пору авторитетный физик-экспериментатор. Это он открыл еще в первом десятилетии века тот факт, что основная масса атома сосредоточена в его центре, в некоем маленьком ядрышке. Четверть века спустя, а именно в сентябре 1933 года, он обстоятельно, с высоты своего величия, доказывал, что найти путь к овладению энергией этих ядер — вздор, пустая, беспочвенная фантазия и что в ближайшие сто лет никому не удастся к этому даже приблизиться. Никто с Резерфордом спорить не собирался. И вот только наш герой — возможно, единственный физик в мире — с этим соглашаться не хотел. Он был упрям и в мышлении независим.

Что касается Резерфорда, то с ним у нашего прохожего были свои счеты. Прибыв в Англию, он в поисках работы первым делом направился в Кембридж, в самую прославленную лабораторию на свете — Кавендишскую. Ему сразу приглянулся этот во многом сохранивший средневековое обаяние городок, его небольшие, заполненные студентами готические дворцы, зеленые газоны, уютные кирпичные домики по берегам извилистой синей речки. Но остаться в Кембридже ему не удалось. Вежливо-суровый руководитель лаборатории Резерфорд (любовно-шутливо прозванный своими сотрудниками Крокодилом) твердо отказал ему, заявив, что свободных вакансий нет. Наш герой, оптимист по натуре, переживал не сильно. Ведь мысли в его голове все равно крутятся, а это главное. И с такими мыслями он не пропадет. На жизнь он легко зарабатывал побочным способом — изобретениями. Почти каждую неделю он чего-нибудь изобретал — новый способ звукозаписи в кино, небьющиеся стекла для автомобилей, новые прессы, новые вакуумные насосы, необычные холодильные камеры, электронную линзу, особо тонкие измерительные приборы, использование изотопов в медицине… На эти новинки он оформлял патенты, которые тут же продавал соответствующей фирме за смехотворную сумму в сотню-другую фунтов.

Итак, нейтроны… Эту входящую в состав ядра частицу, по массе равную протону, но лишенную заряда, всего год назад открыл в своих экспериментах английский физик Джеймс Чедвик. В легких ядрах таких частиц немного, зато в тяжелых — с избытком. На деле именно они, о чем сам Чедвик и не подозревал, прокладывали реальный путь к овладению ядерной энергией. Чтобы немалая эта энергия выделилась, ядро надо разбить. А как это сделать? И, главное, чем? Электрон слишком легок. Протон в две тысячи раз массивнее, но он заряжен положительно, и ядро его к себе не подпустит. Спасительная хитрость в том, что недавно открытая тяжелая частица нейтральна, ядро ее не отталкивает, в силу чего она, как запущенный снаряд, может долететь до него, ударить и разбить. Но где найдется такой стрелок, который способен повелевать микромиром? Какой Вильгельм Телль сумеет направить невидимый нейтрон так, чтобы попасть в ядро, которое тоже ни в какую оптику разглядеть невозможно? Эйнштейн однажды назвал это стрельбой в глухую ночь по редко летающим птицам.

«А ежели стрелять по этим птичкам густой шрапнелью? — думал наш прохожий. — Причем стрелять будем не мы. Это сделают сами атомы. Что, если нейтрон разобьет массивное ядро, а из него при развале вылетят два свободных нейтрона? А то и три. Они расколотят два или три соседних ядра, вылетит еще больше нейтронов, скоро их будет туча — и пошла лавина ядерных распадов».

В качестве рабочего тела для подобной лавины наш изобретатель перечислил четыре элемента — уран, торий, индий и бериллий. Уран он назвал первым, потому что именно с ним когда-то работали супруги Кюри. Сама идея была еще туманной, зато заявка на нее была составлена настолько грамотно и обстоятельно, что сотрудники бюро не нашли повода отказать. Фактически это был патент на ядерный реактор и одновременно на атомную бомбу. Заявитель остро чувствовал таящуюся тут грандиозную опасность, поскольку обладал живым, порою тревожным воображением.

Безукоризненно оформлять патенты научил его профессор физики Альберт Эйнштейн, хорошо знавший это дело, поскольку сам в молодости немало лет прослужил в патентном бюро в Берне. Урок этот он преподал ему в Берлинском университете несколько лет назад, когда они вместе — профессор и его бывший студент — пытались протолкнуть изобретенный ими бесшумный насос для домашних холодильников. Изобретать им было легко и приятно, а вот возиться с юридическими бумагами скучно, хотя и необходимо.

С полученным «патентом на атомную бомбу» наш герой отправился прямиком на Уайтхолл, в Адмиралтейство, в Комитет по вооружениям. «Господа, за этой скромной бумагой кроется самое страшное, самое разрушительное оружие, которое только можно вообразить. На карту поставлена судьба миллионов людей, которые могут сгореть заживо. Эту пару страниц следует засекретить самым высшим способом, какой только возможен в Соединенном Королевстве».

«Знаешь что, парень, — сказали ему тамошние чиновники, — всякого рода затейники, изобретатели вечного двигателя, эликсира бессмертия и, само собой, сверхоружия, ходят сюда толпами, спасу от них нет. Иди себе гуляй и не отвлекай от работы серьезных людей». Нашему изобретателю не сразу пришло в голову, что чиновники обратят внимание на его заметный акцент и не смогут не подивиться его странноватой, явно не английской одежде.

Когда он ушел, в комнату заглянул председатель Комитета.

— Кто-то был? — спросил он.

— Да очередной чудак, вообразивший себя Альфредом Нобелем. Изобретатель нового динамита. И откуда он только взялся?

— Вот как? — Председатель на секунду задумался. — А вдруг в этом что-то есть?

— Да нет, он даже не химик. Предлагает получать энергию из ничего.

— То есть как?

— А вот так. Высекать энергию прямо из атомов, особым образом их ударяя.

— Ну, тогда, — председатель улыбнулся, — это действительно чудак.


Но сотрудники Комитета по вооружениям еще не знали характера этого «чудака». Не прошло и полугода, когда он явился вновь и пробился на прием к председателю Комитета Альфреду Хору.

— Эта бумага жжет мне руки, — сказал он. — Я обдумал ее обстоятельно. Тут описан дьявольский принцип. И, скорее всего, он угадан верно. Речь идет о судьбе людей. Всех на свете.

— Вы кому-нибудь показывали ее? — спросил Хор.

— Никому. О самой идее на всем Британском острове я рассказал пока только двоим — Герберту Уэллсу и Эрнесту Резерфорду.

— Вы говорили об этом с сэром Эрнестом? — поразился Хор.

— Да, но он меня не поддержал.

— Вот видите.

— Сэр Эрнест великий человек. Это несомненно. Но в данном узком вопросе я разбираюсь лучше него.

Альфред Хор не любил нахалов и хвастунов. И он умел их осадить. Но тут было что-то иное. Какое-то особое сверхнахальство, но проявленное спокойно и с достоинством. На тернистом пути образования Хора были и три года, проведенные в Кембридже. Он знал, что означает имя «Резерфорд». Этому патриарху науки сам король присвоил звание рыцаря и титул барона и велел изготовить родовой герб.

— Повторите вкратце ваши доводы, — тихо сказал он.

— Вы ведь слыхали про радий и уран?

Хор молча кивнул.

— Их очень мало в земной коре. Радия вообще почти нет. Но все-таки их добывают. Если собрать килограммов сто чистого урана и сбросить их на Лондон, то, скорее всего, Лондона не будет.

— Допустим. Но как собрать эти чистые сто килограмм? Как их задействовать?

— Об этом отчасти и говорит моя бумага.

— Давайте ее сюда, — председатель встал и вышел к своим подчиненным. — Оформите эти документы как полагается.

— Какую степень секретности, сэр?

— Высшую.

Патент за номером 440023 был принят и засекречен. Произошло это 12 марта 1934 года. Но что с ним делать дальше, сотрудники Адмиралтейства понятия не имели. Бумага скромно пылилась в секретном отделе архива. Звали изобретателя Лео Силард.

Нож в тело Европы

Сталин спросил редактора «Правды» Мехлиса:

— Лев Захарыч, что ты думаешь про нашего друга Тельмана?

— Неплохой мужик, товарищ Сталин. Честный. Но простоват.

— Этот простой и честный человек прислал мне письмо, где разглагольствует на тему ответственности: дескать, мы, коммунисты, должны смело и прилюдно признавать свои ошибки и держать ответ перед партийной массой. И если она нас за ротозейство или самовластье погонит, подчиниться и уйти.

— Уйти? — Мехлис изобразил веселое удивление.

— Ну, уж нет, — присвистнул Сталин, — это ты там держи ответ. Подчиняйся и уступай. А в Москве мы и без твоих советов обойдемся.

— Вот именно, товарищ Сталин.


Впервые Иосиф Сталин и Эрнст Тельман увиделись в 1925 году, когда немецкий коммунист в очередной раз приехал в Москву — наблюдать и учиться. Тут-то он Сталина и разглядел. Прежде тот был не слишком заметен. И вправду, тихий, не блещущий ораторским искусством партийный секретарь, заваленный бумажной и кадровой работой, не бросался в глаза в разнородной толпе вождей. Куда ярче светились звезды первой величины — Троцкий, Зиновьев, Радек, Каменев, Бухарин, Пятницкий… Но ныне, когда уже нет Ленина, снят с поста наркомвоенмор Троцкий, а его преемник Фрунзе внезапно умер на операционном столе, Сталин сделался вдруг очень заметным. И вот они пожимают друг другу руки — крепкоголовый немец с мощной, словно топором рубленной фигурой, и низкорослый рябоватый азиат с кошачьей походкой и пронзительным взглядом. Поначалу Тельман смотрел на азиата с некоторым удивлением — откуда взялся этот новый вождь? Где и в чем его заслуги? Сталин заметил это удивление, которое он прочитал как пренебрежение. И вышло так, что между ними сразу пробежала трещина. А если Сталин кого-то невзлюбил, то это всерьез и надолго. С виду они вроде бы подружились, однако Тельман не торопился признавать бесспорное лидерство этого человека. Другое дело Кремль в целом, другое дело могучий Коминтерн со щупальцами по всему миру — этому сложному спруту Тельман будет верить и подчиняться беспрекословно долгие годы, вплоть до гитлеровской тюрьмы, да и пребывая в ней, уже по инерции до самой смерти.

Германия начала 1930-х. Две поднимающихся силы — коммунисты и национальные социалисты. Неужели у них нет общих интересов? Ну почему же? А борьба против социал-демократов, которые в то время правили Германией? Разве это не общая цель? Лозунг о «предателях» социал-демократах, подло мешающих строить коммунистическое общество, когда-то выдвинул еще Ленин, проклиная всяких Каутских и Бернштейнов, а ныне эту мысль активно проталкивал его преемник. Еще в 1928 году Шестой конгресс Коминтерна объявил главным врагом мирового коммунистического движения не каких-то там чернорубашечников в Италии и безобидные отряды веселых молодых нацистов в Германии, но именно социал-демократические партии, разглагольствующие о социальной справедливости и мирных протестах. Болтуны и враги! Своими ревизионистскими статьями и речами они мутят чистые воды марксизма. Маркс сказал: насилие — повивальная бабка истории. Насилие! Без него никакой истории нет и не будет.


Тут впору вспомнить и понять, что бандиты-нацисты вызывали у Сталина стойкий интерес. Он не просто чувствовал с ними нечто общее, он просто видел наглядное с ними сходство — по смелости и удали (а если назвать это точнее — по наглости и лживости). Более того, он возлагал на них особые надежды в мировой политике, полагая, что именно эти удалые разбойники могут превратить Германию в тот острый нож, который легко будет воткнуть в расслабленное тело западной буржуазной демократии. А на советские республики эти славные парни вряд ли захотят напасть, ведь они тоже строят социализм. Правда, с национальным оттенком. Ну, это простительный крен. Со временем их можно будет поправить. Важнее, что они боевитые. В газетах их надо поругивать (чтобы не зазнавались), а на деле тайно поддерживать с ними контакты, а то и дружить.

Сталин вызвал Мехлиса.

— Товарищ Мехлис, наша печать бьет по фашистам?

— Бьет, товарищ Сталин. Давно и метко.

— Это хорошо. Они это заслужили. А как с национальными социалистами в Германии?

— Тут мы немного опоздали. Но сейчас орудия разворачиваем. Вдарим так, что мало не покажется.

— Вдарим! Тут, Лев Захарыч, следует соблюдать осторожность. Идеи социализма попусту трепать нельзя. Мы-то с вами что у нас в стране строим? А?

Мехлис на секунду потерял дар речи.

— То-то же. Выходит, что и по себе ударим. Социализм — слово для нас святое.

— Железная логика, товарищ Сталин. — Мехлис быстро пришел в себя. — Спорить тут не с чем. И как поступим?

— Муссолини, он кто? Фашист?

— Самый настоящий, товарищ Сталин.

— Гитлер с него пример берет?

— Определенно. Он открыто восхищается основными чертами итальянского фашизма — верность вождю, опора на сильное государство, спаянность и воинственность парней в черных рубашках, неприязнь к коммунизму.

— Неприязнь? — Сталин усмехнулся. — Вот и Гитлер для нас фашист, товарищ Мехлис. Доведите это до сведения всех руководителей нашей печати. Иностранным товарищам тоже посоветуйте. Фашизму — бой! Социализм не трогаем. В связи с Германией никакого социализма, национального, интернационального, даже не вспоминаем. Фашисты они, и больше никто. Точный политический язык — это сила.

— Непременно, товарищ Сталин. Сильный пропагандистский ход. Поздравляю.

— Мы осуждаем фашизм как террористическую стадию империализма. По итальянцам лупите смело. С Германией поосторожней. Еще неизвестно, как обернется дело.


Расчеты кремлевского вождя удивительным образом совпали с интересами крупных германских промышленников, которые видели в нацистах надежный заслон от рабочих волнений и обнаглевших профсоюзов.

Коммунист Эрнст Тельман уже давно ни о каком «ноже» в тело Европы не думал, однако внимательно прислушивался к мнению старшего товарища из Москвы. Сталин подтвердил запрет на любые союзы с «ревизионистами» социал-демократами. И тогда недалекий Тельман стал с некой симпатией поглядывать на национальных социалистов, которые тоже любили поговорить об интересах народных масс. Осенью того же года он, посоветовавшись с Москвой, даже предложил их лидеру организовать в Пруссии совместную забастовку против социал-демократического правительства. Гитлер охотно согласился. Они почти по-братски вспомнили горячий 1923 год. Тогда и левые, и правые отряды называли себя рабочими партиями, но объединяться явно не спешили. Но вот теперь? Не настало ли время? Недолго думая, Тельман выдвинул идею провести забастовку под общим красным флагом, на котором в колюче-змеистую свастику были бы вплетены серп и молот. Нацисты, чей флаг тоже был красным, легко на это пошли. Необычный символ союза двух партий был создан. Графически он был исполнен сильно — резкими, ломаными линиями, и смотрелся грозно. Совместная забастовка удалась на славу. Коммунисты и нацисты вместе высыпали на улицу, они обнимались и распевали песни. Особенно хорошо удавалась заимствованная еще в конце 20-х у Красной России бравая песня «Все выше, выше и выше стремим мы полет наших птиц!..» (вскоре ставшая одним из нацистских гимнов). Социал-демократы вызова не приняли, песен распевать не стали, они покорно и даже трусливо выказали намерение от власти отойти. В пользу кого? На этот вопрос должен был ответить немецкий народ. Предстояли выборы.

Кремлевский вождь бесповоротно сделал ставку не на коммуниста Тельмана, а на «социалиста» Гитлера, который представлялся куда более мощным тараном для сокрушения Западной Европы — буржуазного оплота ненавистного «капитализма». Ведь Гитлер и сам почти в каждой речи громит англо-американских капиталистов-богачей, еврейских особенно. По всем каналам и рычагам из штаба Коминтерна были направлены тайные приказы — ругать в газетах не национальный социализм, а некий безличный, но отвратительный фашизм, в Италии и Германии чохом, да и то больше для виду. Тельману же Сталин послал жесткое указание: не вести против национал-социалистов никакой борьбы, особенно на выборах, а весь огонь направить на социал-демократов. Дисциплинированный Тельман не подумал роптать.

В итоге на выборах в рейхстаг в июле 1932 года нацисты получили около 40 процентов, социал-демократы, бывшие в это время у власти, 25, а коммунисты 15 процентов. Возникло равновесие, и левые, если бы объединились, могли бы дать серьезный бой нацистам с уверенными шансами на победу. Но подобное объединение не приветствовалось Москвой. Тельман на объединение не пошел. И нацисты по процентам оказались впереди всех.

Угрюмый и недалекий президент Гинденбург, левых явно презирающий и считающий себя патриотом, с каким-то сардоническим удовольствием назначил мюнхенского бузотера, бывшего ефрейтора, на пост рейхсканцлера. Впрочем, поговаривали, что промышленные тузы подтолкнули на это решение престарелого генерал-фельдмаршала с помощью крупной взятки. Тузы реально опасались рабочих волнений и влияния Красной России. Гитлер представлялся им не просто защитой немецких интересов, но и надежным барьером от красной угрозы с Востока. Сколько бы нацистский лидер буржуев ни проклинал, отменять частную собственность он не собирался. В итоге для Круппа, Тиссена и всяких там ИГ-Фарбениндустри это был свой парень, с которым они охотно и даже дружески беседовали на тайных встречах.

И уже на следующий день все в Германии перевернулось. Не случайно почти половина народа проголосовала за нацистов. Еще бы! Эти решительные люди были нацелены не только на борьбу с внешними врагами, они и страну не забывали — обещали хлеба, зрелищ, дымящие заводы и сверкающие автострады. И автобаны тут же начались строиться, дав работу миллионам. Эти смелые люди обещали вполне мирно собрать заново все немецкие земли, незаконно отторгнутые, — Саар, Судеты и даже Остеррайх. А там, глядишь, и Данциг. И Мемель. Народ восторженно рукоплескал. Вождь вознамерился изгнать из страны — разумеется, тоже вполне мирно — всех не-арийцев, мешающих жить честным и трудолюбивым немцам. Пускай катятся, куда хотят. Хоть на Мадагаскар. Народ и тут не возражал. Врагов надо гнать помелом. Одним из первых кандидатов на изгнание выглядел не-ариец Эйнштейн, пытающийся замутить своими вредными измышлениями чистую арийскую науку.


Власть Гитлер получил 30 января 1933 года, а уже в начале марта Тельмана, своего вчерашнего друга по общей забастовке, посадил в тюрьму. Сталин и бровью не повел. Вождя немецких коммунистов он вычеркнул из своей памяти. Хотя Тельман все тюремные годы, вплоть до расстрела в августе 1944-го, надеялся, что Москва вмешается и его спасет. Спасать людей? Вытаскивать из беды друзей? Скажите еще, беречь родственников! В сознании московского деспота такой функции не существовало в принципе.

Для Сталина еще в конце двадцатых специально перевели «Майн камф». Он эту книгу прочитал и убедился, что автор переполнен ненавистью к Франции, отнявшей у Германии Эльзас. К Франции, с которой он лично на западном фронте три года храбро воевал. Эта ненависть входила в планы кремлевского вождя. Однако разгромленную в мировой войне, раздавленную Версальским договором Германию Сталин считал слабой. Толкать ее на Францию и Британию преждевременно. Сначала нужно Гитлера укрепить. В Германию потек бесконечный поток стратегических товаров — зерно, нефть, цветные металлы. На территории СССР для немцев были организованы летные и танковые школы. Их офицеров учили новейшей танковой стратегии, изобретенной Триандафиловым и Тухачевским — охват танковыми клиньями большой массы войск противника, которую в получившемся кольце легко добить. Удивленные этими новыми идеями немцы тем не менее охотно их впитывали. Они все больше понимали, что воевать надо по-новому.

На этом фоне отношение к германским коммунистам в СССР становилось все более суровым, особенно к тем, кто бежал от гестапо. Многих из них Сталин отправит в свои концлагеря (где почти все они погибнут), а оставшихся выдаст Гитлеру в годы особой с ним дружбы — в 1939—1940-м.

Живописец Черчилль

Многолетний член английского парламента Уинстон Черчилль был страстным оратором. При этом он частенько бывал резко критичен и колюч. Одни его побаивались, другие недолюбливали. Но завидовали все. Одна дама как-то подошла к нему после особенно яркой его речи и сказала, не скрывая раздражения:

— Сэр Уинстон, если бы вы были моим мужем, однажды вечером я с удовольствием налила бы вам в чай яд.

— Дорогая леди, — отвечал Черчилль, — если вы были моей женой, с еще большим удовольствием я бы этот яд выпил.

И все же Черчилля из парламента, да и вообще из политики выставили. Слишком много было у него врагов и завистников. Надо сказать, что сам сэр Уинстон не растерялся и не обиделся. А просто на все лето уехал в деревню, найдя себе пристанище в сельском домике эпохи Тюдоров. Сад вокруг дома сверкал летней роскошью, а далее вид открывался на прекрасную долину. Сидя в плетеном креслице, Черчилль часами мог влюбленно смотреть в туманную даль. Как-то рядом с ним раскрыла на трех ножках свой мольберт его невестка леди Гвенделин, любительница акварели. Черчилль с интересом наблюдал за нею. Увидев это, она, недолго думая, предложила ему заняться тем же и даже, порывисто вскочив, умчалась в дом за акварельными красками своих сыновей. Черчилль упираться не стал, он охотно наполнил кисть влажной краской и занес ее над листом шершавой белой бумаги. И задумался. Он не знал, что делать. Он чувствовал необъяснимую робость перед тем, как вторгнуться в чистый лист. А потом положил кисть и сказал: «Нет, мне нужно масло».

Спустя неделю Черчилль пригласил в свою деревню художницу Хейзел Лавери. Она застала парламентария у мольберта. Он уже успел закупить масляные краски, кисти, небольшие холсты, палитры, разбавители. «Я хочу, — сообщил он гостье, вышедшей из автомобиля, — изобразить некий пейзаж. Вот эту дорожку, пруд, вот те кусты, деревья, а выше — небо». Поднял кисть и замер. «Дайте мне кисть, — сказала Хейзел. — Нет, самую большую!» Она выдавила несколько тюбиков на палитру, окунула кисть в скипидар, ударила по палитре, где возникли синие, белые, зеленые пятна, а затем нанесла несколько яростных мазков на холст. Потом еще и еще. «Любой бы понял, что обратного пути нет, — писал позже Черчилль. — Никакая судьба не остановит это лихое насилие… Что ж, леди Лавери хорошо выполнила свое дело. Холсты теперь беспомощно скалились передо мной. Проклятие было снято. Болезненная подавленность исчезла. Я хватал самую крупную кисть и яростно набрасывался на жертву. С тех пор я перестал робеть перед холстами».

Последнее обстоятельство полезно повлияло и на политический темперамент потомка герцогского рода Мальборо. Он все меньше испытывал смущения перед тяжкими задачами политики. Особенно это скажется в годы будущей великой войны, которая пока кажется лишь смутной тенью. Уж ежели брать в руки кисть, то самую крупную. Если махнуть ею — то от всего плеча.

В дальнейшем в наиболее трудные минуты жизни Черчилль уходил в живопись — в родной Англии, во Франции, даже в Канаде. И всякий раз погружался в удивительный мир покоя и восторга одновременно, который не просто врачевал душу, но еще как-то и поднимал его всего. Проведя два-три часа у мольберта, он словно помолодел. «Когда художник у холста, — пробормотал он однажды, — его время словно течет в другую сторону». А потом добавил: «Теперь я знаю, отчего художники живут так долго».

Соломонов Дом

Институт перспективных исследований в Принстоне — несколько утонувших в зелени уютных домиков, которые ностальгически напоминают английские Кембридж и Оксфорд. Это удивительное заведение возникло внезапно — как полубезумный, романтический проект трех богачей, одержимых желанием предоставить творческую свободу особо одаренным ученым. С этой целью они решили воссоздать то ли Соломонов Дом из «Новой Атлантиды», то ли научное братство лапутян из «Гулливера». Членам новоявленного братства разрешалось думать обо всем, но желательно — с гениальным размахом. При этом самим творцам — никаких заданий от начальства, полная свобода. Каждый работает над тем, что ему интересно. Оклад высок, беспокоиться о деньгах не надо, и при этом — никакой бюрократии. Никто не потребует с вас квартальных и годовых отчетов, не задаст неприятных вопросов. Если вам удастся что-то открыть, вы поделитесь этим сами. Просто волшебная научная сказка.

Мечта о новом «Соломонове Доме» загорелась в душе просветителя Абрахама Флекснера, который поделился ею с Альбертом Эйнштейном. Физик отнесся с пониманием, хотя не верил, что подобная фантазия осуществима и что возможно найти такие деньги, особенно в годы страшной депрессии. Но деньги нашлись. Богатые друзья Флекснера, удачно пережившие биржевой крах, оказались щедрыми филантропами. Кэрри Фульд, Луи Бамбергер и его сестра Каролина не пожалели для сумасшедшего проекта более двадцати миллионов долларов, огромной по тем временам суммы. В дальнейшем предполагалось финансировать научные прожекты разнообразных гениев исключительно за счет грантов и пожертвований. И эти пожертвования почти сразу начали поступать. Казалось, возникала опасность приютить целый сонм бездельников и обманщиков (умеющих фильтровать напиток невидимости, выращивать груши на яблонях и разводить коров, дающих вместо молока сливки, как это проделывали в далекой России обласканные властями Мичурин, Лысенко и Лепешинская). Ничего подобного. Красивый и искренний замысел воплотился в здравую реальность. Кэрри Фульд взяла на себя обязанности главы всего проекта. И у нее получилось. В институт, распахнувший свои двери осенью 1932 года, устремились подлинные таланты, а их труд почти сразу начал приносить результаты. Чуткий к вопросам правды и свободы институт охотно предоставлял места молодым ученым, бежавшим из Европы от нацистов. Не случайно одними из первых в ИПИ попали наиболее оригинальные математики мира — Герман Вейль, Янош фон Нейман (которого тут же окрестили Джоном), Курт Гедель, Эмми Нетер, Пал Эрдеш… Понятное дело, институт не мог обойти своим вниманием Альберта Эйнштейна.

Эйнштейн, разумеется, ответил согласием. Поначалу он не предполагал переселяться окончательно, но собирался проводить в Принстоне лишь зимнее время, весной же и летом хотел, как и раньше, работать на своей уютной даче в деревеньке под Потсдамом и читать лекции в Берлинском университете. Но жизнь быстро разметала эти скромные планы. Пока он читал лекции в Калтехе, немецкая полиция по доносу обыскала дачу Эйнштейна, после чего банда штурмовиков ворвалась в его берлинскую квартиру. Утащили все, что показалось ценным — столовое серебро, ковры, картины. Библиотека Эйнштейна вместе с грудой иных «вредных» книг была сожжена под всеобщее ликование в сквере перед Государственной оперой в Берлине. Имущество Эйнштейна (квартира, дача, банковские вклады) было конфисковано в соответствии с новым нацистским законом «Об изъятии собственности коммунистов и врагов государства». Узнав об этом, Эйнштейн лишь улыбнулся и махнул рукой. Чудом удалось спасти архив, значительную часть которого родственники за два дня до обыска сумели вывезти в Бельгию. А вскоре некий Иоганн фон Леерс, нацистский пропагандист, выпустил книгу под названием «Евреи смотрят на тебя», в которой были помещены фотографии Эйнштейна, Фейхтвангера, Цвейга и еще несколько знаменитостей под заголовком «Еще не повешены!».

Ученый понял, что возвратиться в страну, где он родился и где позже успешно проработал в науке более двух десятков лет, он не может, да и не хочет. В американском городе Пасадене он сделал заявление, вызвавшее сенсацию. Пока у него есть выбор, сказал Эйнштейн, он будет находиться лишь в той стране, где царствует политическая свобода, терпимость и равенство всех граждан перед законом. Нынешняя Германия далека от этого, она близка к массовому психическому заболеванию, ею управляют люди, готовые подорвать идеи и принципы, завоевавшие немецкому народу почетное место в цивилизованном мире. «Я надеюсь, — заключил Эйнштейн, — что в Германии рано или поздно воцарится здоровая обстановка и что великих людей, таких, как Кант и Гете, будут чествовать не только в дни юбилеев, а основные принципы их учения найдут всеобщее признание как в общественной жизни, так и в сознании людей». А затем добавил: «Условия, царящие в настоящее время в Германии, побуждают меня отказаться от звания члена Прусской академии наук».

Прусская академия в ответ тут же обвинила Эйнштейна в «злостной антинемецкой травле». Ее руководство заявило о преданности «национальной идее», а также о том, что нет никаких оснований сожалеть о выходе господина Эйнштейна из состава академии. Академики это заявление поддержали почти единодушно. Против выступил лишь один Макс фон Лауэ, не просто друг Эйнштейна, но человек умный и кристально честный. Говорил он волнуясь, запинаясь, при этом достаточно осторожно. Неудивительно, что услышан он не был. Чуть позже Макс Планк, вернувшийся из зарубежной поездки, высказался более чем ясно: «Я полагаю, что выражу мнение моих академических коллег, а также мнение подавляющего большинства всех немецких физиков, если скажу: господин Эйнштейн — не только один из многих выдающихся физиков; господин Эйнштейн, будучи членом академии, опубликовал работы, которые привели к такому углублению физических знаний в нашем столетии, что по своему значению их можно сопоставить лишь с достижениями Иоганна Кеплера и Исаака Ньютона. Мне это необходимо высказать прежде всего для того, чтобы наши потомки не пришли к заключению, что академические коллеги господина Эйнштейна еще не были в состоянии полностью осознать его значение для науки». Но кто такие для нацистов Кеплер и Ньютон? Национальный угар и ненависть к «врагам» — сильнее и выше. Подобная ненависть туманит мозг и пьянит душу.

В марте 1933 года Эйнштейн с женой отплыли из Нью-Йорка, намереваясь пожить в Бельгии, куда их тепло пригласила бельгийская королева Елизавета. В Антверпене их встречали городские власти и толпы народа. Но уже через пару дней бельгийская разведка сообщила о том, что в Германии создана специальная группа с целью похитить ученого, а в случае неудачи убить его. Эйнштейны тут же тайно уехали в Ле-Кок-сюр-Мер, курорт на Северном море недалеко от Остенде. Там им предоставили одинокую виллу и вооруженную охрану. Местному населению запретили сообщать кому-либо сведения о том, где именно живет всемирно знаменитый ученый. Однако к осени 1933 года стало ясно, что границы огнедышащей Германии слишком близки. И Эйнштейны отплыли из Остенде в Ливерпуль, найдя пристанище в маленьком коттедже на окраине Норфолка. Бельгийская полиция тем временем объявила, будто они уехали в Южную Америку. В Норфолке их опять окружили надежной охраной. Проведя там месяц, Эйнштейн и супруга отправились в Соединенные Штаты Америки, в Принстон. Уже навсегда. В Институте перспективных исследований ученому предложили один из самых шикарных кабинетов, с восточным ковром и картинами, но он выбрал другой, попроще: письменный стол, большая доска, полки для книг, несколько кресел и диванчик. По соседству с ним располагались еще два десятка ученых-беглецов. Их единственной обязанностью было посещение факультетских собраний. Однако они охотно собирались в группы по интересам и с жаром обсуждали идеи, самые новейшие и самые сумасшедшие. О своей жизни в Принстоне Эйнштейн не замедлил написать бельгийской королеве: «… замечательное местечко, забавный и церемонный поселок маленьких полубогов на ходулях».

Суровая правда арийской физики

В те дни, когда Гитлер, сидя в уютной камере тюрьмы «Ландсберг», заканчивал свою толстенную книгу «Майн камф», видные ученые Германии и Австрии почти одновременно получили однотипные письма, или, точнее, грозно-величественные послания — «величайшим умам нашего времени»:

«Выбор необходимо сделать сегодня: с нами или против нас! Сейчас, когда Адольф Гитлер приступает к очистке политики, я, Ганс Горбигер, с помощью примкнувших ко мне умов, уничтожу все лживые науки. Великая Доктрина вечного льда станет знаком возрождения немецкого народа».

«Доктрина» сия не опиралась ни на математику, ни на логику, зато была богата художественными образами и должна была приниматься на веру, подобно таинственным поэмам древности или мифам тайных религий. Высокий пафос этого сочинения, опирающегося на древнеиндийские тексты и языческие германские мифы, почти неизбежным образом толкнул ее автора в арийские ряды национал-социалистов. Он призывал этих новых вершителей мира искать свои подлинные корни в глубинах истории и глубинах космоса. Теория вечного льда была исполнена мистическими пророчествами в отношении великой будущности германского народа, его избранности высшими силами как расы господ. «Планета наша, да и весь мир, — восклицал автор, — есть непримиримое противостояние льда и пламени. И лед победит. Только арийским мозгам дано это понять».

«Вот Ганс Горбигер утверждает, что Земля на самом деле не выпуклая, а вогнутая. И холодное небо — оно внутри… А вокруг, куда ни кинь ясный свой взор, — лед… Север! Больше того, весь космос состоит изо льда… И мы победим этот жалкий, этот жгучий, этот ненавистный огонь Юга», — бормотал Гитлер. Идеи эти пришлись ему по душе (душе черной и ледяной). Это совпадало с любимым его образом — синими свирепыми глазами белокурых северян. Сам Гитлер на подобную внешность претендовать не мог, но это мало его трогало. Идея жгла его изнутри, и этого было достаточно.

Гитлер тянулся к темным тайнам, а носители этих тайн охотно тянулись к нему.

А тут вскоре историк-мистик Герман Вирт в книге «Происхождение человечества» объявил, что у истоков человечества стоят две расы — нордическая, проникнутая высоким духом Севера, и охваченная низменными инстинктами раса Юга. Высокодуховный человек противостоит человеку-зверю, который не просто недочеловек, но и античеловек. Нордическая раса не вправе допускать расовое смешение с примитивными звероподобными существами южных континентов. Язык существ с Юга — это антиязык, годный лишь для грубой конкретики вещей. Вместо возведения конкретных предметов до уровня идеи расово неполноценные люди искажают интеллектуальные пропорции, поклоняясь самому предмету-фетишу, сатанинскому антибогу, что и ведет в итоге к примитивному материализму, к влюбленности в мир объектов.

В теориях Вирта искаженные обрывки из Платона, Гегеля и Ницше были грубо перемешаны в общем котле зоологического расизма. Гитлера все это крайне восхитило. Как и его друга Генриха Гиммлера. Тут следует добавить, что Гиммлер и без того любил и ценил все тайное и загадочное.

Что касается Горбигера, то фюрер нацистов не замедлил назвать его одним из трех величайших космологов в истории. В ответ благодарный создатель учения о вечном льде объявил: «Наши нордические праотцы окрепли в холодных снегах и льдах! Поэтому как раз вера во всемирный и могущественный лед является естественным наследством каждого подлинно нордического человека!» Его доктрина охватывает все мироздание — от момента сотворения мира и до современности, выступая некой оппозицией горячему «космическому яйцу» аббата Леметра. Горбигер не стесняется в доскональных подробностях описывать прошлое Вселенной и смело говорит о ее будущем, где восторжествует раса льда. Он не боится ставить самые острые вопросы — кто мы? откуда пришли в этот мир и на эту планету? Слегка переиначив Гераклита, Горбигер толкует о беспрестанной, то стихающей, то крепнущей борьбе огня со льдом, откуда плавно вытекает физика отталкивания и притяжения, которая собственно и правит всеми планетами, звездами и атомами. И которая в случае людей дорастает до оппозиции ненависть-любовь. И тут поклонник «вечного льда» смело приступает к описанию взлетов и падений древних цивилизаций. Он не упоминает Освальда Шпенглера, чье имя и чьи концепции, пусть и спорные, но изложенные языком профессионала, уважает европейская наука. Шпенглер тоже писал о цивилизациях, но в более строгом стиле, он с тревогой и печалью говорит об умирающем духе Европы, в то время как Горбигер далек от всякой печали, он радостно провозглашает расцвет духа нордических племен. При этом Горбигер, что по-своему забавно, отчетливо более сказочен, он своеобразный поэт: у него действуют люди-боги и полубоги, мифические герои и гиганты, чародеи и титаны, цивилизация которых напоминает Атлантиду. Он объявляет себя ясновидящим, который опирается на древние пророчества, на учения об эфире, астрале и ментале. Только пророк имеет право претендовать на новое слово в науке, только он просветлен и поднят высшими силами на уходящие вверх ступени нескончаемой лестницы познания.

К великому огорчению Гитлера и Гиммлера, поэт и пророк Ганс Горбигер покинул мир побеждающего льда за год до их прихода к власти. Но по его пути (к неописуемой радости нацистов) пошел его сын, Ганс Горбигер-младший, тесно и ловко увязав идеи мирового льда с практикой штурмовых отрядов. С его легкой руки теорию «ледяного мира» начали изучать в немецких школах. С нормальной физикой, по сути, было покончено. В 1936 году Горбигер-младший был удостоен почетного звания «айслерс-фюрер» («вождь ледяных»), а в специальном протоколе, принятом на конференции в курортном городке Бад-Пирмонте, теория вечного льда была объявлена «подлинным сокровищем германского интеллекта».

Но нельзя скидывать со счетов, что Гитлер и иные главари Третьего рейха, при всей их склонности к мистике, на деле хитры, жадны и практичны. Их интересует реальная возможность доступа к технике, технологиям и тайнам исчезнувших цивилизаций. Поскольку они в эти тайны верят, им мыслится, что в скором будущем все это может дать Германии невиданную мощь и обеспечить быстрые победы в любых битвах.

Да, национал-социалисты не желали быть пустыми мечтателями, отнюдь. Любую теорию, даже самую вздорную, они пытались перевести в практическую плоскость. И тут почти всегда на сцену выходит вождь «черного ордена», правая рука Гитлера Генрих Гиммлер, не просто мистик, но и неутомимый организатор. В своем обширном ведомстве рейхсфюрер СС создает секретный институт «Аненербе» («Наследие предков»), первым директором которого назначается не кто-нибудь, а специалист по «нордическому духу» Герман Вирт. Прямая задача института — извлечение тайных знаний откуда бы то ни было. Институт действует по многим направлениям. Но случилась заминка географического плана — где именно искать следы и сокровища исчезнувших цивилизаций? Глупо думать, что это можно делать повсеместно. Даже археологам понятно, что должны быть особые места, видимо, в наиболее экзотических краях планеты, будь то и на «презренном юге». У Горбигера-младшего спросили прямо: где искать? «Айслерс-фюрер» понимал: один неверный шаг, и все труды его папы и его собственные пойдут прахом. Рейхсфюрер СС вежлив, но к милосердию не склонен. Обманщиков он не пощадит. Стремящимся к мировому господству нацистам необходим результат. Быстрый и конкретный. Помучившись и отчаянно рискуя, Горбигер-младший называет две точки — Абиссинию и Гималаи, в частности, ущелья горы Нанга-Парбат. Гиммлер этому верит. В Абиссинию отправляют некоего Эдмунда Кисса, а в гималайские горы целую экспедицию (фактически в Шамбалу, по следам Якова Блюмкина). О судьбе этой экспедиции сведений осталось мало, многие тайны так и остались тайнами. Известно, однако, что в Берлине стали появляться люди в одежде буддийских монахов. К тому же нельзя было не заметить внезапно выросший уровень германских технологий, в ряде направлений быстро обогнавших достижения государств антигитлеровской коалиции. В считаные годы появилось в Германии много удивительного. В конце 30-х немцы без оглядки на Зворыкина создали эффектное телевидение, первый в мире программируемый компьютер (на основе телефонных реле), радиолокацию, зачатки реактивной авиации, боевые ракеты, в том числе межконтинентальные… Вот и в ядерных исследованиях поначалу немцы были впереди всех. Но что-то потом сломалось.

Если говорить о науке в европейских традициях, теоретической в особенности, то за двенадцать нацистских лет она в Германии заметно съежилась, а по некоторым направлениям просто рухнула. Заметно коснулось это и физики (к некоторой оторопи Планка, Гейзенберга, Гана и еще двух-трех человек). В первые десятилетия ХХ века немецкая теоретическая физика достигла передовых позиций в мире. При торжествующем национал-социализме ей попытались присвоить новое, гордое название — арийская физика. В этой новой своей ипостаси она была освобождена (наконец-то!!) от тлетворного еврейского влияния. Эйнштейн изгнан. Остальные сами сбежали. Заметную роль тут сыграл известный исследователь катодных лучей (получивший за них Нобелевскую премию еще в 1905 году) Филипп Ленард. В 1936 году вышел его учебник «Немецкая физика» в четырех томах. Описывая почти все области классической физики, он не упомянул ни квантовой механики, ни теории относительности. В предисловии Ленард писал: «Вы спросите — Немецкая физика? Что ж! Я мог бы назвать ее также арийской физикой. Или физикой людей нордического типа, физикой исследователей реальности, настоящих искателей истины, физикой тех, кто на деле основал естествоиспытание… В действительности наука, как и все, что создают люди, прежде всего зависит от расы, от крови». Стоит ли удивляться, что, как только пропаганда эта дала ростки, блестящая немецкая физика рухнула словно с кручи в омут. Спустя годы, после разгрома нацизма она стала понемногу подниматься. Но до прежних высот (первая в мире!) ей не суждено было даже отдаленно добраться.

— Простите, мой фюрер, — спросил как-то Гитлера фельдмаршал фон Бок, — вы действительно верите, что планета наша не выпуклая, а вогнутая? — Спросил и даже похолодел от собственной смелости.

Лидер нацистов смотрел на грозного вояку снисходительно.

— Такова суровая правда арийской науки, — весело сказал он и дернул головой, словно его душил воротник.

«Открытый заговор» — жив

Лаборатория Резерфорда носила имя того несравненного Генри Кавендиша, который еще в XVIII веке в тончайших опытах выяснил, из чего состоит воздух, открыв не только азот, но и ничтожные примеси. Лучшего места для физика-экспериментатора на земле не существует. А в голове у Лео такие замыслы! Но Резерфорд его понять не захотел. Уходя, Силард перекинулся несколькими словами с Петром Капицей, которого встречал прежде на конференциях. Физик из России был знаменит своими экспериментами со сверхсильными магнитными полями. Он рад был пообщаться с учеником Эйнштейна, некоторые задумки Силарда признал интересными, но в смысле трудоустройства дать советов не сумел. Он лишь рассказал, что в похожем направлении пытается работать другой русский физик, Георгий Гамов, поразительно талантливый, которого, смешно сказать, Резерфорд тоже не принял. И Гамов будто бы уехал в Америку.

— Если где-нибудь столкнетесь с ним, пообщайтесь.

— Непременно так и сделаю, — заверил его Силард.

— Уверен, польза будет обоюдной, — заключил Капица.

В некоторой задумчивости Лео Силард вернулся в Лондон, в снятую им квартирку при университетском колледже, и начал не торопясь составлять и рассылать по научным учреждениям свои резюме. Однако с ответом нигде не торопились. И тогда Силард вспомнил о патентном бюро. Благодаря возне с холодильной техникой (вместе с Эйнштейном несколько лет назад) он досконально изучил патентное дело. Ну а всякого рода технические придумки буквально сами лезут в голову. Почему бы не попробовать? Первое, что пришло ему на ум, — небьющееся, безопасное стекло для автомобиля. Ведь при аварии стекла в окошках, ветровое в особенности, разлетаются осколками, крупные из которых способны нанести серьезное ранение. А если при производстве стекла проклеивать его внутри тончайшей прозрачной пленкой органического происхождения? Тогда при ударе стекло будет лишь проминаться или рассыпаться на мелкие крошки (если его при этом особым способом прокалить). Что это за пленка, Лео, не слишком владеющий органической химией, еще и сам не знал. Но заявку составил фундаментально. К его удивлению, патент ему выдали без лишних вопросов. Он направился в стекольную фирму, которая производила в том числе и стекла для авто. Директор по технологиям внимательно прочитал патент и спросил, глянув поверх очков на изобретателя:

— Сколько вы хотите за эту бумагу?

— Сто пятьдесят фунтов, — сказал Силард, холодея от собственной наглости. Сумма эта представлялась ему огромной.

Директор смотрел на него с любопытством. Он мгновенно оценил изобретение и ждал, что изобретатель попросит не менее тысячи фунтов. Он даже приготовился к торговле. Однако этого не понадобилось.

— Мы покупаем ваш патент, — сказал он коротко.


За два месяца Силард удачно пристроил еще три патента и почувствовал себя состоятельным человеком, который уверенно смотрит в будущее. И тогда он вспомнил про Уэллса. Найти его телефон труда не составило.

— Лео, боже мой! — кричал Уэллс в трубку. — Я жду вас немедленно.

Уэллс обнял его как родного сына. Стол к обеду уже был накрыт. Трапезу вместе с ними разделила баронесса Будберг. Силард рад был видеть эту женщину, умную, слегка ироничную, с загадочным блеском добрых, внимательных глаз. С нею было легко. Все трое были настроены весело, много шутили и даже смеялись. Впрочем, когда речь заходила о Германии, и писатель, и физик начинали хмуриться. Лишь баронесса продолжала ворковать беспечно. Лишь однажды она вставила фразу:

— А, эти немцы… Никогда их не любила.

— Лео, дорогой мой, — поинтересовался Уэллс. — А как там, кстати, с нашим «Открытым заговором»? Вы помните наши замыслы?

— Дело движется, — весело сказал Силард. — Эйнштейн вступил в переписку с Фрейдом. Основатель психоанализа вроде дал согласие.

— Вроде или дал?

— Будем считать, что дал, — беспечно подтвердил Силард.

— Что ж, нас уже четверо. Уже кое-что. Я хотел было привлечь Максима Горького. Он тотчас бы согласился. Человек на редкость пылкий. Правдоискатель, каких поискать. Вот, баронесса подтвердит. Но он уехал в коммунистическую Россию. Боюсь, с концами.

— Вот как, — задумчиво сказал Силард. — Ну что ж…

— Мне еще приходит на ум Бертран Рассел. А больше никого не знаю во всем мире.

— Понимаю, — отозвался Силард. — Очень даже понимаю.

— Может быть, Ганди? Впрочем, могут ли пять-шесть человек свернуть с гибельного пути два миллиарда?

— Ну, если правильно нажать на главную точку…

— Главная точка? — удивился Уэллс. — Любопытная постановка вопроса. Но нет, мой юный друг, едва ли это возможно. Да и кто знает, где эта точка? — Уэллс грустно улыбнулся.

— Кстати, Лео, — встрепенулась баронесса. — Прочитали вы в итоге книжку Герберта про атомную войну? Или нет? Сознавайтесь.

— Простите меня, недотепу, — Силард даже слегка покраснел. — Но она мне в руки так и не попалась.

— Сейчас мы это исправим, — серьезно сказал Уэллс. — Мура, дорогая, вы же знаете, где она стоит?

— Еще бы! — сказала баронесса. — Словно специально готовила. Сейчас принесу.

Пролетарский писатель в особняке миллионера

Зачем Мура помогла советским агентам склонить Горького к окончательному переезду в Советы? В Европе его все меньше печатали. Стали забывать. Денежный ручеек стал иссякать. Никакого нового Парвуса не предвиделось. Полиция Муссолини вела себя нагловато. А там, в сияющей дали социализма, его ждали новые лучи славы и гигантские тиражи. Более того, его ждут молодые литераторы, которым необходима помощь патриарха, его поддержка, добрые советы. Ведь литература Страны Советов на подъеме. Об этом неустанно говорили постоянно наезжающие гости из России. Причем уговаривали они не столько самого писателя, сколько его секретаршу, ибо наслышаны были о ее влиянии на патрона. Мура втайне чувствовала, что дело нечисто, но до конца отчета себе не давала. Какая-то внешняя сила оказалась больше ее самой. И она потихоньку завела разговор о том, что родина ждет…

Сама при этом возвращаться в Красную Россию она не собиралась. Ей нужен был воздух доброй, старой Англии. И она прекрасно знала, что в Лондоне ее ждут.

А Горький вдруг сорвался и поехал. Перед отъездом он набил бумагами огромный чемодан — своими рукописями, всякими обрывками, но главным образом — письмами. Чемодан этот он оставил Муре, приказав хранить его как зеницу ока и не отдавать никому и никогда.

— Ты поняла меня? — Он смотрел на нее неожиданно колюче.

— Поняла, — ответила Мура и жестко сжала губы.


Встретили писателя на родине громкими речами и несмолкающим оркестром. Горький прослезился. Советское правительство (то есть Сталин) выделило пролетарскому писателю прекрасный особняк в центре Москвы, в тихом, почти укромном месте за Бульварным кольцом, на Малой Никитской. Элегантно-асимметричный замок по проекту Федора Шехтеля был один из лучших домов в Москве в стиле модерн, а может, и самый лучший. Построен он был в начале века по заказу банкира и мецената Степана Павловича Рябушинского. Дом был упрятан за низким каменным забором в небольшом саду — красиво изломанный куб с высоченными окнами плывущих форм, с загадочной мозаикой карнизов, с фантастической витой, широкой беломраморной лестницей-волной на второй этаж, с почти потайным третьим этажом, где в свое время размещалась домашняя старообрядческая церковь Рябушинских. Горький начал было отказываться от подобной роскоши, но не слишком уверенно. И в итоге милостиво согласился поселиться в бывшем жилище беглого миллионера. Тесниться писатель не привык. А еще Горькому предоставили усадьбу в Крыму и дачу в подмосковных Горках. Он принял все это рассеянно, как само собою разумеющееся.

Секретарем ему назначили не кого-нибудь, а самого Петра Петровича Крючкова.

— Пе-пе-крю? — радостно изумился Горький. — Неужели он тоже здесь?

— Ну а как же! Специально доставили, — весело ответил нарком Ягода и заговорщицки подмигнул.

О том, что Пе-пе-крю — давний агент ГПУ, Горький то ли не знал, то ли думать об этом не хотел. И когда кто-нибудь осторожно намекал на двойную роль его секретаря, Горький лишь сердился. Слышать этого он не желал. Он уселся в своем новом просторном кабинете, где в специальных шкафах были выставлены отряды любимых им японских нецке, которых он насобирал за многие годы. Он разложил на столе свои перья, чернильницы, цветные карандаши для пометок в присылаемых ему тоннами рукописях, а также большую пепельницу, в которой он продолжал жечь ненужные бумаги.

Вернувшийся писатель оказался в центре литературной жизни. Таланты (а их было немало) вращались вокруг него, как кольца вокруг Сатурна. Он готов был обнять всех. Учить. Наставлять. Пестовать. Боже мой, сколько дел на него навалилось! Но он не ворчал. Молодые литераторы ему по большей части нравились. Он не уставал их приветствовать. С утра до ночи он читал груды рукописей.

— Черти драповые! Да вы сами не знаете, что делаете! — И слезы вновь катились из его глаз.

Юные дарования таяли от похвал и несли бог знает какую несуразицу. Ни они, ни сам хозяин дома не знали, что в потайном углу за кабинетом, под ступеньками забытой лестницы, умело спрятано подслушивающее устройство размером с приличную тумбу (меньших тогда делать не умели). Об этом догадывался его сын Максим, утверждавший, что у каждой двери есть уши, но упрямый писатель соглашаться с сыном не хотел.

В прекрасный дом пролетарского писателя время от времени заглядывали Сталин, Ворошилов и прочие небожители Кремля. Горький охотно поил их чаем. Много шутили, много смеялись. В газетах замелькали фото — Сталин и Горький. В праздничные дни толпы людей на улицах радостно пели про счастье страны. Газеты ежедневно писали о народной любви к вождю. И Горькому стало казаться, что все не так уж плохо. Строятся заводы и города. Открываются магазины. И даже детские сады. Писателю показали лагерь на Соловках. Там все было образцово. Заключенные все как один сидели в чистых робах и улыбались. И все держали в руках свежие газеты. Писатель прослезился.

И вот, наконец, Горькому поручили самое важное дело: подготовить и провести Первый съезд советских писателей. Что формируется тоталитарный «союз творцов», из которого правда жизни будет утекать, как из дырявого кувшина, — этого поначалу он не понимал.

Ферми и фашизм

— Ну, рассказывай, что вы делали в школе нынче утром? — спросила семилетнюю дочку Лаура Ферми.

— Сначала мы читали молитвы, — ответила Нелла. — Одну маленькую молитву младенцу Христу, одну маленькую молитву королю и одну Муссолини. Они их услышат и…

— Младенец Христос, может быть, тебя и услышит, — усмехнулась Лаура. — А вот король и Муссолини едва ли. Они такие же люди, как и мы с тобой. Наши молитвы услышать они не могут.

— Нет, могут, — упрямо заявила Нелла. — Разве учительница заставила бы нас читать молитву Муссолини, если бы он не мог нас услышать? — Синие глаза девочки смотрели на мать с несокрушимой уверенностью.

Лаура не знала, чем возразить.

— Мы будем вступать в младшую фашистскую группу «Дочь волчицы», — продолжала Нелла почти с упоением.

— Это та волчица, что вскормила Ромула и Рема?

— Конечно, та. Я надену мою новую синюю юбку и белую блузку. Ты завяжешь мне бант? А черную шапочку я надену сама. Другие девочки тоже будут в черных шапочках. И мы будем маршировать: раз, два! раз, два! Как ты думаешь, им будет приятно смотреть на нас? Мы им понравимся — и королю, и Муссолини, и младенцу Иисусу?

За ужином Лаура поведала Энрико о разговоре с дочерью.

— Ну-ну, — ответил физик без всякого выражения. — Если так пойдет и дальше, нам придется уехать из этой страны.

— Как? Неужели! — огорченно прошептала Лаура.

(Подобные домашние истории Лаура Ферми позже во множестве включит в свои знаменитые мемуары.)


С утра до ночи Энрико Ферми пропадал на работе. Он жадно следил за тем, что делали в Париже Ирен Кюри и Фредерик Жолио. Супруги бомбардировали альфа-частицами пластинку алюминия и получили радиоактивный фосфор. Мировое ученое сообщество было поражено и восхищено. Назвали это искусственной радиоактивностью, а супругам не замедлили вручить Нобелевскую премию. Но Энрико пошел дальше. Он придумал бомбардировать элементы нейтронами. Это было ново и необычно. Вместе с друзьями-соратниками Эдоардо Амальди и Франко Разетти он последовательно облучал нейтронами почти все элементы — от водорода и лития до тория и урана. У них был драгоценный грамм радия. В смеси с бериллиевой крошкой получался пусть и слабый, но все же вполне пригодный для опытов источник нейтронов. Счетчик Гейгера, дабы не было наведенных помех, размещался в другом конце здания. После каждого облучения измерять надо было тут же. Они мчались с пробирками в руках, спотыкаясь и чуть ли не падая, по длинному коридору наперегонки. Выглядело это смешно. Впрочем, они были молоды и задорны. Масштаб опытов был скромным, а результаты — великими. В отличие от альфа-частиц нейтроны были способны достичь ядра. Долго не получалось ничего. Но экспериментаторы были терпеливы и упорны. И вот, начиная с элементов средней группы, случилось необычное. Одни элементы начали превращаться в другие.

До этого в Италии не было ни одной современной физической лаборатории. Ферми подобную создал. И сразу — мирового уровня. Он с коллегами первым научился получать новые элементы. Сбылась тысячелетняя мечта алхимиков. Свинец можно было превратить в золото.

Стало ясно, что самая главная научная премия для Ферми — не за горами.

В фашистских газетах (а других в Италии уже не было) замелькали хвалебные статьи. Авторы захлебывались: передовой фашистский строй возрождает науку. Только он на это способен. Мы — впереди планеты!

Холстен и его тень

Итак, жгучий глаз лондонского светофора в сентябре 1933 года перетряхнул всю жизнь Лео Силарда. Незадолго до этого он побывал в гостях у старшего своего друга Герберта Уэллса. По просьбе писателя его подруга баронесса Будберг разыскала на полках довольно увесистый том.

— Вот, дорогой Лео, это та самая книга, — сказал Уэллс. — Мне давно хочется знать ваше мнение.

Силард еле слышно прочитал вслух название книги — «Мир стал свободным».

— Боже, это та самая — про атомную войну? — воскликнул он.

— Та самая. Ей ровно двадцать лет. Книга, которую, мне кажется, никто из умных людей так и не прочитал. Может быть, вы рискнете?

— Мой дорогой и великий друг, — взволнованно сказал Силард. — Не знаю, кто как, а я-то точно рискну. Я ведь давно собирался. Суета заедала. Но нынче у меня прорва времени. И я вам бесконечно признателен.

— Ну-ну, — сказал Уэллс. — Читайте. Не знаю только, что из этого выйдет.

Три дня Силард не выходил из своей комнаты. Он читал и перечитывал роман Уэллса. Многие места подчеркивал карандашом.

«Атомная энергия в наших лабораторных установках? Почему бы и нет? — пробормотал он. — Выдуманный писателем расторопный и настойчивый Холстен сумел. А я что, тупее?»

Одна из фраз этого Холстена показалась ему магическим вызовом и врезалась в память: «Ты, красный… Мы тебя еще схватим!» Силард шептал ее как молитву. Кто этот «красный»? Кто-то загадочный и грозный, утвердившийся в глубине атомного ядра. «Мы тебя схватим!.. Своего Холстена Уэллс поселил в Блумсбери. Не забавно ли? Именно тут я живу сегодня. И к тому же один.

Да, похоже, я первый из физиков, кто внимательно читает этот необычный, этот очевидно пророческий роман… Если бы кто-то из моих коллег прочел его раньше, он уже был бы на пути к открытию… Тайная энергия из этих страниц буквально сочится. Тут столько подсказок. Как это, например, Уэллс еще тогда догадался насчет урана и тория? Поразительный человек…»


Лондонская «Таймс» напечатала доклад Резерфорда в Физическом обществе. «Атомная энергия? — грозно вопросил великий экспериментатор. — Никогда! Во всяком случае, и за сто лет мы к решению этой проблемы не приблизимся».

— Ну, ну, — сердито сказал Лео Силард. — За сто лет… — Он сложил газету и сунул ее в карман безразмерного своего пальто. — Мы еще посмотрим! Уэллсу я верю больше.

Ему не сиделось, и он вышел прогуляться.

Следующие дни и недели прошли словно в полусне. Окончательно очнулся физик лишь в тот день, когда он сидел в английском Адмиралтействе и толковал большому начальнику о новом, невиданном оружии.

Горячая лобная кость

В те самые дни, когда Лео Силард передавал «патент на атомную бомбу» английскому Адмиралтейству, в Москве умер человек, который в самом начале века первым задумался об этой адской штуковине. Не физик, не химик, не инженер. Поэт.

Андрей Белый, он же Котик Летаев, после своих метаний по Европе вернулся на измученную родную землю. Воротился больным, потерянным, потухшим. Родина не встретила его приветливой лаской, нет… Встретила холодом, недовольным ворчанием и хмурыми, а то и враждебными взглядами из-под козырьков заношенных кепок.

— Господа большевики, я же всегда верил в революцию. Я сам — революционер.

— Вы? Символист и религиозный мистик? Из профессорской семейки? По мировоззрению — растерявшийся буржуй? Не смешите. Скажите спасибо, если мы вас просто не заметим.

Ему сразу захотелось умереть. Подняться в заоблачные дали и раствориться там. Дух антропоса? Нирвана? Пустота?

Но он раздобыл бумаги и начал писать, много и жадно — до печатного листа в день. Путано, темно, правдиво-лживо. О друзьях. О соперниках. О врагах. О тех, кого любил. О тех, кого презирал. Откуда на него накатили волны этой лжи-правды? Месть? Но кому? Возмездие? Но со стороны кого? Союз наветов и похвал его нервную, изломанную натуру не смущал, втайне даже будоражил. Он знал, что двойственен с момента рождения, по исходной сути своей души. Сейчас это вылезло — судорожно и хватко.

Удивительным образом дотянул он до января 1934-го.


Несчастный, всеми покинутый, загнанный Белый.

Между двух революций? Он пытался вспомнить правду. О, если б не темные силы.

Но они — тут. Стоят в подворотне незримой толпой. Следят.

И тишина — на самом деле дикий визг. Непереносимый.

Слева пила, справа топор.

Он стоит в толпе. Но толпы — нет. Ничего больше нет. Разве только «ничевоки» взялись откуда-то сбоку — толпятся, перебивают друг друга. Странные, по-своему симпатичные молодые поэты, утверждающие, что ничего нет. Он смотрит на них даже с некоторым интересом.

«Понимаете? — волнуются они. — Мир пуст. Вообще ничего нет».

А он с ними и не спорил.

Мир пуст.

Лишь пленный дух кое-где вырывается на свободу.

Огромный лоб его — это не лоб вовсе, а космический радиоприемник.

Вот только сообщения пошли туманные, путаные… не разобрать…

Кто это? Саша, ужели ты?

Не могу верить в такое счастье.

Саша, милый, ты хочешь мне что-то сказать?

Прости. Не слышу.

Прости, я оболгал тебя. Очернил.

Сам белый (Белый!) — а иных очернил. Не смешно ли? Не страшно ли?

Сможешь ли простить?

Ах, я ничего не слышу. Ничего…

Дробот барабана.

Бебенит…


Осип Мандельштам, и сам уже почти загнанный, пришел проститься с поэтом. Он увидел, как несколько художников торопливо, нервно рисуют лежащего в гробу Белого.

«Налетели на мертвого жирные карандаши», — прошептал Мандельштам. А придя домой, записал еще несколько строк.


Голубые глаза и горячая лобная кость —


Мировая манила тебя молодящая злость.


И за то, что тебе суждена была чудная власть,


Положили тебя никогда не судить и не клясть.


Кем ты был, покинувший нас поэт-мечтатель-мистик?


На тебя надевали тиару — юрода колпак,


Бирюзовый учитель, мучитель, властитель, дурак!


Конькобежец и первенец, веком гонимый взашей


Под морозную пыль образуемых вновь падежей.


Гонимый взашей? О, еще как!


Часто пишется — казнь, а читается правильно — песнь,


Может быть, простота — уязвимая смертью болезнь?


А сейчас? Чем мы, испуганные, забитые,


можем тебе помочь? Прямизной речи? Поздно…


Меж тобой и страной ледяная рождается связь —


Так лежи, молодей и лежи, бесконечно прямясь.


Да не спросят тебя молодые, грядущие те,


Каково тебе там в пустоте, в чистоте, сироте?


С новыми падежами было действительно не просто.

А как с сиротством? А как с ледяной пустотой?

Осталось одно: бесконечно выпрямляться.

Заодно делать прямым этот мир.

Особенно в той точке, где земля всего круглее.

Мужчины устроены по-другому.


1934

Мура сплела сложную петлю — она выяснила, в каком городе Европы живет и работает постоянно переезжающий с места на место английский журналист и политический советник Роберт Брюс Локкарт. Оказалось, в эти дни и недели — он в Вене. И тогда она придумала себе деловой маршрут с непременным заездом в австрийскую столицу. В адрес венской газеты, с которой он сотрудничал, она отправила ему письмо с предложением встретиться в один из свободных вечеров. Если есть в Вене русский ресторанчик, то лучше места не придумаешь.

Довольно быстро пришел ответ с согласием.

Он заказал столик в ресторане «Жар-птица» и сообщил ей день и час.

Сердце ее колотилось. Она ожидала… А чего она ожидала?

Никакого мужчину в своей жизни она так сильно не любила. До самозабвения. До обморока. До сладкого нытья во всем теле.

Неужели этого нельзя вернуть?

Встреча состоялась.

Ресторан был уютен. Приятный полумрак, свечи на столе горели. Русская музыка звучала негромко, словно издалека.

Он был вежлив, предупредителен… и сух.

Она смотрела на него с волнением, быть может, с затаенным восторгом, но нужных слов не находила.

Мужчины устроены по-другому. В прошлое страстной любви вернуться нельзя. Память? А что это такое? Оборотная сторона страсти. Не более. Мужчинам этого не надо. Как правило, они к такому прошлому равнодушны. Им легче и проще заново смотреть вокруг. Столько милых открытий! Банальность? Еще какая! Но у каждого эта банальность свернута по-своему, в какой-то особо скрученный лист из пожелтевшей, ветхой, крошащейся бумаги. Из потухших слез, крови, снов, криков счастья и отчаяния.

На самом деле он сказал много хороших слов. Что счастлив ее видеть. Что она по-прежнему красавица. Что она умная, смелая, дерзкая. И что он помнит, кто спас ему жизнь в сумасшедшие и страшные московские деньки. А еще он говорил, что живет напряженной жизнью, пишет для нескольких газет, но постоянно — для лондонской «Ивнинг стандард». Что опубликовал книгу о своей работе в России. Поведал, что втянут с потрохами в европейские события, что все это крайне интересно, что снова пахнет порохом, что судьбы Европы его волнуют. «Этот крикливый человек, конечно, малосимпатичен, даже опасен, но наци — естественный барьер против русского коммунизма. Вот почему некоторые разумные головы считают необходимым поддерживать нынешнего германского лидера. Я не из их числа, но логика их мне понятна. Из двух зол надо выбирать…» Она не понимала, о чем он говорит, она не слушала его. Она смотрела в его глаза и не находила ожидаемой искры тепла. Было ясно: Маша Закревская — перевернутая страница его жизни. Но не баронесса Будберг, с которой он мечтает сотрудничать. Потому что более умного помощника найти невозможно. И он стал излагать ей планы ее поездок в разные города Европы, где она будет встречаться с нужными людьми, общаться, слушать, рассказывать, если понадобится, займется переводом. Согласится ли она? Он так надеется.

Она кивнула почти механически, что означало согласие.

Прощаясь, он лишь слегка коснулся губами ее щеки.

Скульптурный портрет профессора из Принстона

Некоторое время спустя Принстонский университет надумал заказать какому-нибудь приличному скульптору бюст своего великого профессора. Идею эту высказала одна русская дама, проездом посетившая Принстон. Дама была обаятельная, склонная к разного рода фантазиям, может быть, даже немного взбалмошная. Однако руководству Принстона идея пришлась по душе. Сама же дама, которую звали Лиза Зубилина, подсказала и скульптора. Разве не знаете вы, говорила она, затаив усмешку в уголках рта, что сейчас в Америке работает легендарный русский мастер Сергей Коненков? Какие он высекает фигуры! Какие лепит портреты! Лучшей кандидатуры придумать невозможно. Тем более мастерская его тут неподалеку. Я вас свяжу с его очаровательной женой, которая его бессменный секретарь. Склонить к делу вам надо именно ее, и все пойдет о’кей. Это будет всем портретам портрет!

Уговаривать скульптора и его жену долго не пришлось. Эйнштейна, впрочем, тоже. Особого восторга физик, правда, не выразил. Он лишь в печальной улыбке прикусил усы, но в мастерскую Коненкова прибыл точно в назначенное время. Физик и скульптор не торопясь обменивались отрывистыми, малозначащими фразами, пока Эйнштейн, поджав ноги, сидел на табурете, а мастер приглядывался к нему, водя углем по шершавой бумаге. И в этот момент в мастерскую вошла женщина. Эйнштейн взглянул на нее, и с ним что-то случилось. Он еще глубже под табуретку засунул ноги. Впервые в жизни почтенный профессор пожалел о том, что по босяцкой своей манере надел башмаки прямо на босу ногу.

— Познакомьтесь, профессор, — сказал скульптор, — это моя жена Маргарита.

— Рад знакомству, — пробормотал Эйнштейн. Встать он не решился, лишь скромно наклонил голову.

— Можно просто Марго, — улыбнулась женщина.

— О да, — сказал Эйнштейн, — разумеется.

— И не просто жена, — добавил скульптор, — а главная моя модель. Но при этом еще незаменимая моя помощница.

— Это замечательно, — сказал Эйнштейн.

Приход Маргариты был заранее обусловлен. Так бывало почти на всех сеансах мастера, когда он работал над портретами. Маргарита умело вовлекала модель в живую беседу, лицо человека переставало быть каменным, и скульптор успевал ловить эти черточки жизни.

— Вы не представляете, сколько на ней всего держится, — продолжал Коненков. — Люди, связи, заказы, контракты, выставки… Чуть упусти, все покатится. Сам-то я в этих делах олух царя небесного…

— Сергей преувеличивает, — вновь улыбнулась женщина, — но, как все творческие личности, в жизни, в быту — он великий путаник, это правда.

— Ах, все мы путаники, — сказал Эйнштейн.

Бунт Горького.


1936

Когда-то в юности Алексей Пешков стрелял из револьвера себе в сердце. Не попал.

Прошло полвека. Постаревший писатель Горький не вспоминал о смерти. Он даже не хотел о ней думать. Он хотел жить.

— Товарищ Сталин, — сказал Горький. — Иосиф Виссарионович! Чувствую себя, знаете ли, неважнецки.

— Да? — словно бы удивился вождь народов. — Что так?

— Кашляю, знаете ли. Беспрестанно. Порою с кровью.

— А что врачи? — озабоченно спросил вождь.

— А что врачи! — эхом ответил писатель. — В Италию мне надо. Тамошний воздух всегда мне помогал.

— Полноте, Алексей Максимович. Какая Италия! Сколько дел в Союзе писателей! И к биографии моей вы обещали руку приложить. Мне кажется, это будет нужный для страны документ. Ведь не во мне, собственно, дело. Ну, был такой, все силы отдавал революции. Не щадя себя… Но это ко многим можно отнести. Не щадя! Это должно стать общим явлением. Поднять дух массам — разве это не задача?

— Биография ваша? Важная вещь, спорить не буду. Но сие не по моим уже силам. Вы молодых привлекайте. Они и время чуют. И в работе борзые. А я — нет. Уже не справлюсь.

— Алексей Максимыч, помилуйте, кто, как не вы? Ваше имя. Его никем не заменишь. Да и что в мире скажут, ежели не Горький?

— Нет, Иосиф Виссарионович, не справлюсь. Увольте.

— Товарищ Горький! Пролетарский наш писатель! От великой роли вашей никто вас уволить не может. Даже ЦК. Хотите, к нему обратимся? Что товарищи скажут, так и поступим.

— Давайте так, товарищ Сталин. Съезжу в Сорренто месяца на два. Окрепну. А там решим.

— Ну, уж нет, товарищ пролетарский писатель. Зачем Сорренто? У нас в Крыму не хуже. У вас там дача. Хорошая дача. Правительство выделило. Надеюсь, вы не забыли? А врачей подошлем самых лучших.

— Врачи, — мрачно сказал Горький. — Не врачи мне нужны, а воздух.

У него чуть не вырвалось «воздух свободы», но он вовремя сдержался.

— Повторяю, в Крыму воздух не хуже. Езжайте и работайте. А мы всем, чем можем, поможем.

— Значит, не отпустите в Италию?

— Не отпустим, Алексей Максимыч, дорогой вы наш писатель. И не думайте.

— Я что, в тюрьме? В золотой клетке?

— О чем вы, дорогой писатель? Какая клетка?

— Обыкновенная. И золото ее фальшивое. Если не краденое.

— Тогда вот что. — Сталин сделался суров и хмур. — Или вы работаете, или…

— Или что? — спросил Горький.

— Вы у нас главный писатель. Но до той поры, пока ЦК так считает.

— Смею думать, моя писательская репутация ни от какого ЦК не зависит.

— В нашей стране от ЦК зависит все.

— Думаешь, я уже в твоем кровавом застенке? — Горький грозно приподнимается.

— Успокойтесь, Алексей Максимович!

— Нет, уж позвольте…

— Не позволим. Не я. ЦК не позволит.

Горький схватил графин, стоящий на зеленой скатерти длинного стола.

— Ах ты, гадина! Прибью! — Он выпрямился во весь свой рост и высоко взметнул руку с графином. Выскочила пробка, полилась вода.

Сталин побежал от него вокруг стола. Из трубки его посыпались пепел и искры. Горький сделал большой шаг, другой… Охнул и рухнул на ближайший стул, схватившись за сердце.

— Алексей, ну зачэм ты так? — Сталин пришел в себя. — Что за ребячество?

— Молчи, негодяй, — прошептал Горький.


— Старик стал несносен, — сказал Сталин Генриху Ягоде. — Пора подумать о вечной славе. Мне кажется, он долго не протянет.

— Вы так полагаете?

— Мне это достаточно ясно.

— Понимаю.

— Пригласите из Лондона эту баронессу. Умереть на руках у бывшей возлюбленной. Это выглядит красиво. И убедительно. И пусть захватит чемодан с бумагами писателя. Только чтобы бумаги были все, без изъятия.


Примерно в эти же часы Горький размышлял над тем, как он измельчал в хороводе мелких, пошлых и даже подлых дел. Не пора ли подняться? Он пододвинул лист бумаги и набросал список тем, которые должны занимать истинно мыслящего человека:

«Загадка бытия.

Человек и космос.

Искусственное ограничение количества и качества мыслящей энергии.

Первое в космосе обиталище органической жизни».

Отложил перо и задумался.

«Ну, прямо Циолковский какой-то…» — и он иронически улыбнулся.

Чемодан заберут с руками

Тихим июньским вечером баронесса Будберг шла привычным маршрутом по аллее Гринвич-парка, где она любила прогуливаться. Аллея была пуста, и она вздрогнула, услышав вдруг свое имя, сказанное по-русски. Она оглянулась и увидела на скамейке человека, которого ранее не заметила.

— Не пугайтесь, милейшая Мария Игнатьевна, — продолжил человек по-русски, — я просто хотел передать вам привет.

— Вы меня знаете? — спросила Мура.

— Разумеется, я вас знаю, — сказал человек без тени улыбки. — Вот вы меня не знаете, да это и необязательно. Все дело в том, от кого привет.

— И от кого же? — спросила она.

— От Алексея Максимовича Горького.

— Ах, вот что, — сказала Мура. — От Горького. Ну что ж, понятно.

— И привет очень теплый, — продолжал человек. — Если вас не затруднит, присядьте на минуту.

— Не затруднит. — Мура села на другой конец скамейки.

— Дело в том, что Алексей Максимович болен. И он выразил горячее желание повидаться с вами.

— Ага, — сказала Мура и нахмурилась.

— Узнав, что я еду в Лондон на торговые переговоры, он попросил меня передать это вам. Почему бы вам, милейшая Мария Игнатьевна, не съездить в Москву хотя бы на неделю? Великий писатель был бы счастлив.

— На неделю? — усмехнулась Мура. — В Советский Союз? Кто же мне даст въездную визу?

— Я успел посоветоваться в нашем посольстве. Там готовы предоставить вам визу немедленно.

— Интересно, — сказала Мура. — Прямо-таки готовы?

— К вашему будущему визиту с одобрением отнесся один человек.

— Да? И кто же это?

— Это товарищ Сталин.

— Ах, вот как! — Мура сделала попытку улыбнуться. — Это несколько меняет дело.

— Это радикально меняет дело, — сказал человек. — В Москве вас ждет теплый прием. Можете не сомневаться. Все затраты на поездку Москва берет на себя. И туда, и обратно. Вам ни о чем не нужно беспокоиться.

— Понятно, — сказала Мура. — Мне это понятно.

— В таком случае вам имеет смысл навестить наше посольство хоть завтра. Вы знаете, где оно находится?

— Знаю.

— Или послезавтра. Далее затягивать смысла нет.

— Понимаю, — сказала Мура.

— Везти писателю ничего не надо, у него все есть. Разве только маленький сувенирчик. Какой-нибудь пустяк.

— Это мне тоже понятно, — сказала Мура.

— Но есть один нюанс.

— Так, — сказала Мура. — И в чем он заключается?

— У вас хранится большой чемодан с перепиской Горького за разные годы. И с частью его личного архива.

— С чего вы это взяли?

— Нам это известно. Впрочем, и сам Горький об этом упомянул.

— Сам Горький?

— А что вы удивляетесь? Ему эти бумаги нужны. В ЦК нашей партии тоже заинтересовались. Как ни крути, а это часть нашей культуры.

— Часть культуры, — повторила Мура задумчиво. — А знаете ли вы, что Горький запретил мне кому-либо этот архив передавать?

— Он переменил свое мнение.

— Откуда мне это знать?

— Можете мне верить.

— Вам?

— Да, мне, — повторил человек вновь без малейшего намека на улыбку.

— А если я этот архив не повезу? Пока сам Алексей Максимович меня не попросит.

— Знаете ли, милейшая Мария Игнатьевна. — Человек прикрыл глаза и произнес монотонным и ставшим чуть более гнусавым голосом: — Одно компетентное лицо в Москве велело передать вам: чем крепче вы вцепитесь руками в этот чемодан, тем вероятнее, что его у вас заберут вместе с руками.

— Ну что ж, — Мура усмехнулась, — во всяком случае, откровенно.

— Откровенность — это ведь синоним честности. Мы ведем игру открыто, согласитесь.

— Эту деталь мне нет необходимости оспаривать.

— Тем лучше, — сказал человек. — Вместе с руками. А мне думается, что вам ваши руки пока еще дороги.

Баронесса Будберг лучезарно улыбнулась:

— О чем вы, голубчик? Я давно обещала отдать эти бумаги. Я сама их привезу. Передайте своему начальнику. А он, я надеюсь, найдет способ уведомить товарища Сталина.

— Мне кажется, мы друг друга поняли. И, напоминаю вам, не тяните с визитом в посольство. Алексей Максимович очень без вас скучает.

Мура на секунду прикрыла глаза. А когда открыла их, человека уже не было.

Мура в Кремле

— Здравствуйте, товарищ Закревская. Или желаете, чтобы я называл вас баронессой?

— Мне решительно все равно. Но в Кремле лучше звучит слово «товарищ».

— Пожалуй, так, — согласился хозяин Кремля и всей страны. — Скажите, вас хорошо устроили? Где поселили? Вы довольны?

— Гостиница «Москва», товарищ Сталин. Очень удобно. Лучше не бывает.

— Ну хорошо. Мы пригласили вас вот по какой причине.

— Я вас внимательно слушаю, товарищ Сталин.

— Понимаете, наш писатель, наш национальный гений тяжко болен. Протянет ли хотя бы несколько дней. Я в этом не уверен.

— Понимаю, товарищ Сталин. Горько это сознавать. Но смерть не щадит никого. Вы знаете, как я люблю Алексея Максимовича. Много лет я была бессменной его секретаршей.

— Ну да, именно секретаршей. — Сталин спрятал улыбку в усы. — Я прекрасно это знаю. Я осведомлен. Вы поняли меня?

— Разумеется, товарищ Сталин.

— Мы вас вызвали не просто так. Он хотел повидать вас. Перед смертью. Очень хотел. Да и мы, признаюсь, желали скрасить его последние дни. Ваше присутствие придаст ему силы. Уйти достойно — разве это не удел великого писателя? И всякий подумает — как хорошо, что Горький в свой последний час повидал ту женщину, которой он посвятил свой главный роман. И всякий отбросит от себя сомнения. Ви поняли меня?

«Ах ты, сука усатая, — думала Мура, — гипнотизируешь меня? Не на ту напал, сволочь кремлевская. Еще посмотрим, кто кого загипнотизирует».

— Товарищ Сталин, это святое дело! — Она спокойно смотрела на вождя своими глубокими, широко поставленными глазами.

— Святое, говорите? — На миг Сталин почувствовал себя неуютно. Что-то из юных семинарских лет болезненно вспыхнуло где-то внутри, но быстро угасло.

— Именно так. Мы все — данники святых дел. И должны быть им верны — сурово и неотступно. Вы это знаете лучше других. Вот почему я очень хорошо вас понимаю.

«На что ты намекаешь, баронесса вшивая? — думал он. — Святость? Издеваешься? Святая нашлась».

— Конечно, мне бы хотелось забрать Алексея Максимовича в Швейцарию. Там нынче, в клиниках на горных курортах, делают чудеса. Но…

— В Швейцарию? — переспросил Сталин.

— Но, видимо, это уже невозможно.

— Ви правильно думаете. Обидно, но мы упустили время. ЦК сожалеет.

«Ну да, ЦК решил, что Горький должен умереть, — подумала она, — только как зовут этого ЦК?»

— И вот я пытаюсь понять, — продолжила она. — Чем сегодня, здесь и сейчас, я могу Алексею Максимовичу помочь?

— Хотя бы не увеличивать его страдания. Продлять их тоже уже нет смысла. Зачем мучить человека?

— Я понимаю вас. Печально, но что делать.

— Это хорошо, что вы понимаете. Мы всегда знали, что вы умная женщина.

— Тут дело не в уме, товарищ Сталин. Сердце. Его не обманешь.

— Зачем обманывать сердце? — Сталин не то улыбнулся, не то скривился.

— Вы правы. Впрочем, никто и не хочет заниматься обманом.

— Вот именно. Для него увидеть вас — уже немало. Принять из ваших рук стакан воды. В каком-то смысле это судьба. Великая судьба великого человека.

Плачь, мой мальчик!


1936

Дом Горького в Горках.

Горький дремал. Скулы были обтянуты бледной кожей, усы как-то съежились и казались жалкими. Мура всмотрелась. Над постелью больного повисла мутно-серая тень. Она была столь отчетлива, что Мура не решилась как-либо на нее влиять.

Она кашлянула. Горький открыл глаза, скосил их в ее сторону и порывисто дернулся.

— Мура?

— Это я. — Она смотрела на него своими непередаваемо большими и умными глазами.

— Боже мой, Мура! — прошептал Горький. — Не может быть. Как я счастлив тебя видеть! Как счастлив!

— Я тоже, — тихо сказала Мура. Она сделала шаг, наклонилась и прикоснулась щекой к его щеке.

— Мне уже лучше, — Горький сделал попытку улыбнуться. — Нет, правда. А с тобою я быстро пойду на поправку.

— Ты выглядишь неплохо, Алексей. — Широко поставленные глаза Муры смотрели спокойно, и только в самой их глубине можно было прочитать нечто вроде затаенной печали.

— Вот, болею. Дурацкое дело. Стыдно даже. Знаешь ли, после смерти Максима я заметно сдал.

— Максим, бедный Максим… когда я узнала, слезы сами полились из глаз.

— Это я испоганил ему жизнь. Эгоист проклятый. Возможно, он был не очень путевый парень, но ведь добрый. А как талантлив! Мне бы отпустить его на свободу. А я как-то обнял его слишком тесно и этим придушил…

— Он был на редкость славный парень. А какой художник! Пронзительный. Многие его сатиры так и стоят в моей памяти. Ты помнишь этот его удивительный рисунок — разрез многоэтажного публичного дома? В Гамбурге или где там?

— Я многие помню, но этот… Не уверен.

— Да ты что! В каждом окне, в каждой комнате своя сцена… Смешные, абсурдные, острые, страшные… А стиль? Похлеще немецких экспрессионистов. Интересно, сохранился ли этот рисунок?

— Ах, не знаю. Но рисовал он здорово. Спору нет.

— А какой был спортсмен! Как он гонял на своем «харлее» по итальянским пригоркам. Всех нас катал на своей коляске. Как мы визжали! Ты один ни разу к нему не сел. Ты боялся скорости.

— Неправда. Не совсем так. Просто я считал эти гонки глупыми и нелепыми. А здесь что? Уж не покатаешься. Было время, Дзержинский обещал ему автомобиль. Нет, правда… А эти, нынешние… от них дождешься… Заняться ему было нечем. Графические его сатиры никому тут не нужны. Остро, правдиво. Сама понимаешь, зачем им правда? Начал пить. И на тебе — вновь завел себе дружков среди чекистов. Это его давняя слабость. Он же в молодости год или два служил в ЧК. Я пытался его предупредить. А он мне: папа, а ты сам кто? Представляешь? Что я мог ему ответить? Они его и спаивали. Как-то оставили пьяного в саду на скамейке, на всю ночь. А у него легкие слабые, в меня…

— Да, это в их правилах. Как Тимоша? Как дети?

— Дети… да вроде в порядке. А вдова? Признаться, я не следил… Там что-то не очень гладко… Надя красотка, и я не уверен… А вокруг эта чекистская сволочь роится… Да у меня уже нет сил разбираться.

— Я тебя понимаю. Ты ведь по горло занят.

— Дел прорва. С писателями молодыми беда. Пропадут без меня. Сопьются. Скурвятся. Но главное, мне нужно закончить роман. Главную мою книгу. Посвященную, как ты знаешь, некой Марии Игнатьевне Закревской. Да, кстати. Как там мой друг Герберт?

— Он шлет тебе привет. Он тебя очень любит.

— Спасибо! Я его тоже.

— Но он тоже стал задумчивым. Не все ему в мире нравится. Германия…

— Да, понимаю.

— Но тут завязался один интересный клубок. Таинственное такое сплетение. Герберт оживился, но, с другой стороны, впал в тяжкие сомнения.

— Да? И почему?

— Да он сам когда-то этот клубок завязал. А вот как развязать?

— Не больно понимаю, о чем ты.

— Не знаю, стоит ли морочить тебе голову?

— Стоит! — сказал Горький.

— Я сейчас сообразила. Ведь мы с тобой почти никогда не заводили речь о науке, о физике там, о загадках радио…

— Еще не хватало.

— А вот Герберт этим живет.

— Ну, Герберт. Ученый человек. У него миры воюют.

— Да, это в точку. Он такой.

— Бывают такие люди. Вот Ленин, скажем. С ума сходил от физики, в такие тонкости вникал. Со специалистами спорить кидался. И с какой яростью. Ты бы видела.

— Ленин! — Мура усмехнулась. — Фанатик. А вот для Герберта это вопрос жизни, его понимания мира. Короче, в одной своей книжке Герберт сочинил новое страшное оружие. Он назвал его атомным.

— Как ты сказала? И что за штука?

— Штука, которой можно взорвать и испепелить планету.

— Такое возможно?

— Андрей Белый тебе ни о чем подобном не рассказывал?

— Белый? Не припомню.

— Он еще в молодости этим переболел. Потом как будто забыл.

— Прелюбопытные вещи ты рассказываешь.

— Недавно к Герберту, в наш английский дом, заглядывал его молодой друг. Он из Германии. Герберт когда-то взял его под опеку. Вообще-то он физик, ученик Эйнштейна. Но Герберт для него как второй отец. Они вдвоем много философствовали. Такое придумывали! И этот парень вдруг сказал ему, что нашел путь к этому оружию. К тому самому, которое когда-то выдумал Уэллс и которое в его романе сожгло города Европы.

— Даже так? Страшновато.

— Именно. И объяснил, что это всерьез. Герберт побелел. Потом позеленел. Близко к сердцу принял.

— Я всегда знал, что Герберт волшебник. Но чтоб такое!

— Короче, как-то так выходит, что люди накануне краха. Не справиться им с собственным огнем.

— С ума сойти. Новый поворот темы Прометея. Не так ли?

— Так. Но, может, и хуже. Прометей сегодня? Герберт своеобразно на это смотрит. В сущности, он успокоился. Скептик и деист, он выдвинул более общую мысль: Бог решил закрыть человека как неудавшийся проект.

— Как ты говоришь? Смешно. И трагично. Помнится, я еще с Блоком это обсуждал. Как все сходится! Боже мой, ужели это и впрямь приближается?

— В том-то и дело. Паренек этот, его зовут Лео, предложил Герберту составить заговор. Такой, знаешь ли, заговор по спасению человечества.

— Однако!

— Открытый заговор хороших людей.

— Чудесная мысль. В такой заговор я и сам готов включиться.

— Ну, тебе сейчас разве до этого?

— Мне до всего есть дело. Мне бы встать поскорее. — Горький приподнялся, голос стал чуть горячее: — Я многое хочу повернуть по-другому. Они меня достали. Но я им покажу.

— Они? — тихо переспросила Мура. — Понимаю.

— Я говорю этому… Ну, ты знаешь… Говорю: мне для лечения срочно надо в Италию. Знаешь, что он мне ответил? Что у нас в Крыму не хуже. Я попал в золотую клетку, Мура. Это постыдно, это пошло. И мне в ней тесно. Задыхаюсь. Если бы ты знала, как задыхаюсь. Так что пора… Я наведу шороху… Я скажу всю правду об их бесчеловечной политике… О его политике… О бесконечной цепи смертей. Ведь они убивают лучших.

— Ты только сейчас это заметил?

— Нет, так или иначе, знал, догадывался об этом я давно. Но ныне это принимает уже совсем уродливые формы.

— Погоди, не он ли арестовал твоего лучшего «друга» Зиновьева? Возмездие свершилось. А ты все недоволен.

— А кого он не арестовал? Ты оглянись. Это страшно.

— Зиновьев некогда закрыл твою газету. А он теперь закрыл Зиновьева. Разве не так?

— Если бы только. Было дело, я к Ленину ходил просить за каждого профессора. Кое-кого удавалось спасти. А к этому не очень-то и пойдешь. А людей жалко. Так жалко…

— Понимаю.

— Послушай! — Горький перешел на шепот: — Страна в жутком положении. Это даже не тюрьма. Это — мертвецкая. Повторяю, убивают лучших. Кто останется? Негодяи и тупицы. На века останутся одни идиоты. Это что, судьба России? Смотреть на это я не в силах. Душа чернеет. Откуда это? Что это?

— Эх, Алексей, не ты ли в молодости приложил к этому руку? Над седой равниной моря ветер тучи подымает! Вся Россия трепетала.

— Это ужасно, что ты говоришь. Но ведь не этого я ждал. Очистительная буря! Не о власти я мечтал. Не о золотом клозете. — Горький без сил упал на подушку.

— Ты спрашиваешь, откуда это? Помнишь, наш домик в Саарове? Андрей Белый как-то заехал, журнал хотел с тобою затеять. И сказал он тогда, что у России — тяжелейшая историческая карма. Тяжкая цепь общих преступлений. Мы уже столько столетий враги сами себе. Сами себя душим. И других прихватить хотим. Но, пока не проникнешь в эти темные сферы, где силы света пытаются биться со злом, пока не пропитаешься лучами нездешними…

— Ну, милая моя, далек я от мистики эдакой. Никогда я этого не понимал. Уж прости.

— Вот-вот. Ты ему и тогда не захотел верить. А он в этом очень даже понимал. Правильно он нас тормошил. Никто его не слушал. Да и не слышал.

— Он умер… два года уже как.

— Знаю. Загадочный был человек. Необыкновенный. Я ведь еще девчонкой его речам поражалась. Помнишь его глаза? Голубой пожар. Таких уже больше нет. Россия осиротела. Окончательно. Вот и ты…

— Что я? — Его голос дрогнул.

— Да нет, я не о том… Ты насквозь художник. Но когда вдруг пытаешься осмыслить что-то, напрягаешь рассудок. А чутье свое чудесное словно в подпол прячешь.

— Да неужто?

— Увы. Ты становишься упрощенно-западным человеком. Востока для тебя нет. Понимать его ты не хотел. А сам ты откуда? Нижний разве похож на Амстердам? Твое презрительное слово — «азиатчина». Японские статуэтки ты любишь. Но душою ты всегда был в Европе. Это легко — гарцевать в мыслях. И жить в Италии. А если реально, на почве — в наших азиатских оврагах и ямах? Каково? Не все так просто.

— Кто бы сомневался, — слабо улыбнулся Горький.

— Я и сама вроде как европеянка. Признаюсь. Но разве отскребешь до конца? Да, скифы мы, да, азиаты мы… Помнишь эти слова?

— О, еще как! — горячо отозвался Горький, вновь приподымаясь на локтях. — Еще как!

— С раскосыми и жадными очами… Ну, так и смирись. Азия. Карма. Общая наша судьба. Что нам доступно, малым сим? Ни-че-го!

— Ну, нет. — Горький еще выше приподнялся. — Нет! Терпение мое лопнуло. Мои поступки за последние годы были гадкие. Сам знаю. Молчал там, где надо было кричать. Каюсь. Бью себя в лоб кулаком! — Горький выпростал из-под одеяла худую руку и, сжав такой же худой, но все еще увесистый кулак, тихонько стукнул себя по лбу. — Но… это позади. Хочу надеяться. Это славно, что я подымаюсь. Я встаю. Я чувствую новые силы. Я готов к борьбе.

— Готов, — глухо сказала Мура.

— Изнутри меня что-то терзает. Раньше такого не было.

— Алексей, давай смотреть правде в глаза. Тридцать лет, если не больше, ты служил дьяволу. Всем этим бесам. — Она непроизвольно кивнула головой в сторону двери. — Книгами своими. Даже делами. Не спрашиваю, зачем ты это делал. Еще в пятом году эти бесы лепили в твоей квартире динамитные шашки. И в кого кидали? В живых людей. Ты не знал?

На глазах у Горького выступили слезы.

— Ужас! — Он это еле прошептал.

— Ты было вырвался. Капри, Сорренто… Какие люди вокруг, какие песни… Но… Все вернулось. Круг замкнулся. И расплата неизбежна.

И вдруг Горький зарыдал. Он плакал в голос, слезы текли по худым провалам щек и исчезали в усах.

— Плачь, мой мальчик! Плачь, Алешенька. Это слезы очищения.

— Алешенька! — Горький улыбнулся сквозь слезы. — Никогда прежде ты так меня не называла.

— И зря. Ведь ты маленький мальчик. Маленький, слабый, несчастный. Гении — это вечные дети. Сегодня я могу тебе это сказать. Ведь я люблю тебя.

— Да, — сказал Горький. — Да. И я тоже.

Слезы его остановились. Глаза заблестели.

— А сейчас что? — тихо сказала Мура. — ЦК решил, что ты должен выздороветь. Навсегда. А против решения ЦК бессильна даже я. Так что выбора, Алешенька, у нас с тобою нету.

— Что-то мудреное ты сказала, — улыбнулся Горький. — Впрочем, я и раньше не всегда тебя понимал. А вот любил — всегда.

— Но и я так же. — Она сурово сжала губы.

— Я давно говорил, — он продолжал улыбаться. — Ты — железная женщина.

— Железная, — повторила она. — Да, кстати, вот тебе коробка превосходных шоколадных конфет. — Она протянула красно-розовую бонбоньерку, перевязанную голубой лентой.

— О, я люблю конфеты, — сказал Горький.

Надежные друзья в Британии

Московские улицы… Автомобили своими гудками заполонили Охотный Ряд. Архитектор Щусев построил напротив Манежа огромную гостиницу с высокими арками балкона на пятнадцатом этаже. Впечатляет. Она задумчиво выпила там, на верхотуре, превосходный коктейль Шампань-коблер, поданный ей безукоризненным официантом. Посмотрела вниз, на людей, похожих на муравьев. Потом спустилась в только что проложенное метро. Красота станций ее поразила, но настроения особенно не подняла. Ей устроили поход в Большой театр, в правительственную ложу. Сопровождал ее старый знакомый, почти друг — Пе-пе-крю. Он был молчалив, даже сумрачен. Мура все понимала и к нему не приставала. Еще в Лондоне она слышала про удивительно смелую новинку молодого русского композитора — оперу про русскую леди Макбет. Но опера эта оказалась под запретом. Давали другую, классическую… Она слушала рассеянно.


Перед отъездом в Лондон ее снова принял Сталин.

— Дорогая баронесса, — начал он…

— Товарищ Закревская, — поправила она.

— Да нет, вы уже, считайте, в Британии, а там в почете титулы. Разве не так?

— Так-то оно так, товарищ Сталин, но…

— Мы, конечно, на титулы плюем. Вы знаете, у нас страна необычная. Подобных в истории еще не было.

— Прекрасно это осознаю. Видимо, от того и ценю обращение «товарищ».

— Не будем спорить по пустякам. Мы очень довольны вашим визитом, баронесса. Вы скрасили последние часы великому пролетарскому писателю. Это очень хорошо. Вы привезли нам ценные бумаги из архива писателя. Это тоже хорошо. Они нам действительно нужны. И не только для музея. В политической борьбе эта переписка тоже подспорье. Там все эти меньшевики, эти двурушники, эти троцкисты — прозрачны, как на ладони.

— Понимаю, товарищ Сталин.

— Это хорошо, что вы понимаете. Надеюсь, наша дружба не ослабнет. Иметь надежных друзей в Британии — немалого стоит.

— Разумеется, товарищ Сталин.


«Надежный друг? А разве отказалась бы она по-настоящему стать другом и наставником этого человека? Он овдовел, это все знают. Ему одиноко. Ледяной холод. Луна. Балерины и актрисы тут не спасут. Стать наперсницей, советчицей, руководителем, поводырем? Наставить на путь истинный? Скольких людей можно спасти и тут, и в других краях. И ведь не английская разведка ее об этом просит. Небеса просят. Но ведь и опасно. Страшно до жути. Он не смог ее загипнотизировать. Но и она его — не может. Силы равны. Но она — слабая женщина. А у него в руках аппарат из многих тысяч убийц. Это тебе не наивный Горький, не милый Уэллс. Тут нашла волна на камень. Не проще ли смириться? Уехать. Если уехать позволят».


Он смотрел на нее цепко, властно, но вдруг улыбнулся сквозь усы. Иди даже ухмыльнулся.

— Да, все хотел спросить вас про одну деталь из прошлого.

— Спрашивайте, товарищ Сталин.

— Правду ли говорят, что вы в свое время были в хороших отношениях с кайзером Вильгельмом? Танцевали с ним на балах, ну и так далее?

— О боже мой, смешно! Сколько нелепых слухов блуждает по миру. Это было так давно.

— Но ведь вы были знакомы с императором?

— Я была женою видного русского дипломата. Разумеется, меня представили кайзеру. Но…

— Вы сказали «но»?

— Ну да. Стоит ли вспоминать? Что значит беглый император в сегодняшнем мире, в котором все более уверенно шагает социализм! Миром командуют новые люди. Совсем другие существа. Им не до балов со светскими красотками. И это, по-видимому, навсегда. А Вильгельм… Да, он был хозяином половины Европы. Но в нем было и что-то хорошее. Твердый, умный взгляд, великолепные усы стрелами вверх. Многие знали о его трогательном внимании к античным раскопкам в Греции, Турции. Об этом он рассказывал с жаром, любовно перебирал монетки, статуэтки… И танцевал превосходно. Цветы не забывал присылать. Но это все в прошлом. Говорят, он безвылазно сидит в каком-то своем голландском замке.

— Сидит. Вот именно. Ну, не замок, так… каменная избушка. Но это хорошо, что вы понимаете основные приоритеты истории. Не будет вреда, если вы найдете время и место рассказать об успехах нашего социализма в Великобритании. Вы ведь видели новую Москву?

— Да, товарищ Сталин. Видела. Впечатление большое.

— Они там, в своем капиталистическом раю, тоже должны чувствовать главные нервы эпохи. А что касается Вильгельма, тут не все просто. Дело в том, что, сам того не желая, этот император сделал немало для того, чтобы мы, большевики, пришли в России к власти. Как ни крути, но за это мы должны быть ему благодарны.

— Вы имеете в виду войну? Или помощь германского генштаба Ленину?

— Разумеется, войну. Войска кайзера расшатали царскую Россию настолько, что власть валялась на дороге в пыли. Было бы глупо, если бы мы, большевики, этим не воспользовались. Мы ее подобрали, а результаты теперь видит весь мир.

— Можете вручить кайзеру орден Октябрьской революции.

— Кайзеру? Орден? Революции? Спасибо, баронесса, мы подумаем. — Лучи веселой улыбки разбежались по лицу кремлевского вождя.

— Пригласите его в Кремль. Вот уж Европа ахнет.

— Не знаю, доставим ли мы ей такое удовольствие. Я-то «за». Но вот Политбюро и Центральный комитет… Товарищи едва ли поддержат нас с вами в этом вопросе. Императоров и царей они не уважают. Тут мы с вами бессильны. — Сталин развел руками. — Но это не отменяет того, что он, Вильгельм, действительно способствовал революции. Сначала у нас. Потом он развязал ее у себя в стране и позорно бежал. Германская сила рухнула. И мы сразу вернули почти все отнятые у нас земли. В этом правда истории.

— Скорее, причуды истории. Это с одной стороны. А с другой — ее, истории, железная и неукротимая поступь. По-другому и быть не могло. Разве не так?

— Хорошо сказано, баронесса. Вы, я вижу, в понимании истории настоящий марксист.

— Ах, товарищ Сталин, спасибо на добром слове. Но это не совсем так. Не было у меня времени серьезно этому учиться. Может быть, теперь, на старости лет, и засяду за «Капитал».

— Это правильное решение. Вы еще молоды, баронесса. И я желаю вам успехов в политической грамоте.

— Спасибо, товарищ Сталин.

— У вас есть пожелания или просьбы? Что-нибудь надо? Не стесняйтесь.

— Нет, товарищ Сталин, я всем довольна. Смерть великого писателя меня потрясла, да что тут поделаешь. Вы знаете, все мы смертны.

— Смертны? Все? — Сталин смотрел на нее с недоверием.

— Ну, может, ученые что-то придумают. Медицина так развивается.

— Медицина, — эхом повторил Сталин.

— В современном мире столько загадок.

— Это правда. Но не мы ли, большевики, призваны их решать?

— О да. Весь мир смотрит на великий социальный эксперимент.

— Обязан смотреть. А мы ему в этом поможем.

— Не сомневаюсь, товарищ Сталин.

— Ну хорошо. В добрый путь. И не забывайте нас там, в этом Лондоне. Лорды — это неплохо, но мы, большевики, тоже кое-чего стоим.

— Забыть вас? Такое невозможно.

— Ну хорошо. — Сталин запрятал улыбку в усы.

Полмира скрутить, полмира очаровать

Шофер поставил на пол ее чемоданы.

— Горький умер! — вместо приветствия сказал Уэллс.

— Умер, — эхом отозвалась Мура.

Это крайне редко случалось с Уэллсом, но тут его глаза захлестнула печаль, и они даже заблестели влагой.

— Я была последней, кто видел его живым, — сказала Мура.

— Мой бог! Вы мне расскажете…

— Герберт, я его очень любила. Как человека необыкновенного, удивительно доброго и крайне ранимого. Любила не так, как вас, но все же…

— Меня — больше? — Уэллс попробовал улыбнуться.

— Разумеется. Ведь я и тут должна подтвердить свой статус англоманки.

— Вы умеете найти парадоксальную формулу.

— Никаких парадоксов. Вы же помните, два великих писателя для одной бедной женщины — это слишком.

— О да, помню, еще как. — Уэллс улыбнулся смелее.

— А в нынешней Москве все это было очень грустно. Очень. И немного страшно.

— Страшно?

— Горький — трагический гений. Сложный, мощный, хрупкий, изломанный. И очень слабый. Челкаш, которого смяла машина. В чем-то он, конечно, был игрок. Порою сильный игрок. Но этот усатый злодей свободно переиграл его, а затем убил.

— Убил? Он его убил? Вы действительно так считаете? Или знаете что-то?

— Герберт, дорогой, не притворяйтесь.

— Да, — задумчиво сказал Уэллс и замолчал.

— Алексей последние годы томился. И был готов взорваться. Взрыв на весь мир. Горечью и гневом взрывается Горький! Сенсация облетела бы все страны. Сталин его упредил. Все просто.

— Ужели так? Простые и кровавые дважды два?

— Ага, вы этого не ждали? Послушайте, Герберт, и двух лет не прошло, как вы, посетив хозяина коммунистической империи, написали… да все газеты мира это повторили — Сталин мне понравился… Это же вы сказали? Тиран произвел благостное впечатление. Мудрый, простой… Для чего, для кого вы это писали? Понравился! Ха! Он просто элементарно вас перехитрил.

— Думаете?

— А чего мне думать? Я это знаю.

— Ну да. Возможно. Не исключаю.

— И я знаю вашу глубинную слабость. При всей могучей вашей силе.

— То есть?

— Вы, мужчины, порою чересчур самоуверенны, но при этом страшно наивны. Вы, вероятно, гордились тем, что говорили в Кремле смело, свободно, не трепетали, не лебезили… Ведь так?

— Ну…

— Сталин мог растереть вас как муху. Если бы вы случайно вякнули в беседе с ним или в газетах что-то не то. А дальше просто: знаменитый британский писатель скончался в Москве от инфаркта. Или попал под автомобиль на Охотном Ряду. В новой Москве такое движение! Или уже в Лондоне под поезд. Выбирайте, что вам по вкусу.

— Мура, вы говорите несусветные вещи.

— Я знаю, что говорю.

— Ну да, — повторил Уэллс и снова замолчал.

— Вы подсознательно благодарны тирану за то, что он вас не убил. Вот он вам и «понравился»! А сознание ваше раздвоено, оно протестует. И вы в растерянности.

— Красивая формула! — Уэллс улыбнулся свободно, словно бы с облегчением.

— Самое смешное, что я, баронесса Будберг, тоже этому деспоту признательна. Причем за то же самое. Исключительно за это. Что он не велел меня убить. Как свидетельницу, как будущую болтунью, как… Если хотите, как невольную участницу его темных схем. В какой-то момент я уже прощалась с жизнью. Ночью, в пустом номере отеля я лежала, оледенев от страха. А он не убил. Не бросил в подвал к палачам. В газетах сообщили бы: баронесса Будберг умерла от насморка. Но он отпустил меня. На прощание сказал теплые слова. Насквозь лицемерные, а все же теплые. Сама удивляюсь. А больше мне ничего от него не надо.

— Да, — сказал Уэллс и пожевал губами. Типаж! Может, мне книгу о нем написать?

— Не надо. Не получится. Даже и не беритесь. Вы не соизмеримы. Врать вы не сможете. А правды, всей правды — вы не знаете. И едва ли черную глубину ее чувствуете. Сегодня ее не знает никто. Когда-то в будущем… Может быть, что-то и откроется. И кто-то что-то поймет. Но даже в этом я не уверена.

— Это такой глубины дьявол?

— А вы как думали?

— Я? — Уэллс хотел широко улыбнуться, но получилась маска растерянности.

— И за что России такое наказание?

— А, вы так ставите вопрос?

— Именно. Что стряслось с душою нации? Вот скажите, где там в России затерялся сегодня ваш Марк Каренин, эта воплощенная совесть? В тюрьме сидит? Или давно расстрелян?

— Действительно, — пробормотал Уэллс.

— Посмотрите, как от нынешнего сатрапа удирает Троцкий, еще не так давно — самый великий и ужасный в русской революции. Помнится, вы обозвали этого великого-ужасного пацифистом, создавшим прекрасную, боеспособную армию. Нынче этот пацифист и военный герой скачет на манер зайца по островам и странам. Но он его достанет. Попомните мое слово…

— Ну, посмотрим. По-вашему, это вселенский демон?

— Полмира скрутить, полмира очаровать. Делать людей нищими и голодными — они радуются. Мучить в лагерях и застенках — они рукоплещут. Убивать — они поют песни. Пытаться накрыть своею дьявольской тенью весь мир… Не исключаю, что это у него получится. И мир ляжет, чертыхаясь и молясь.

— Посмотрим, — весело повторил Уэллс. — Это даже интересно. Игра с подобными ставками задевает даже меня. Посмотрим, кто кого…

Маргарита и гений

«Есенин… Каменский… Поленов… Боже, как давно это было, — думал Коненков, — вечность назад. Но словно вчера. И какие люди! Здесь таких нет. Впрочем, славных парней и тут навалом. Но все же они другие… Странно все на этом свете. Почему я тут задержался? Что я тут делаю? Где моя древесина — липа, дуб, да хоть самшит? Кто объяснит? Я даже у Маргаритки спросил — че это с нами? А она лишь смеется. Вот ведь баба! Действительно, — бой! Бой-скаут. Ха!

Интересный мужик этот профессор, — Коненков неторопливо помешивал в тазу глину, — говорит медленно, спокойно, зато каждая фраза словно пуд. Ну, лицо вдохновенное — для ученого портрета это азы. Глаза, морщины, затаенная мудрость… А вот как быть с волосами? У головастых парней лоб обычно крут, волос мало или совсем нет. А тут патлы торчат во все стороны, чисто метелка, или печально свисают за ушами. Ага, понял. Я пущу их вверх. Костер на голове. Пламя мысли». Да, презабавная личность. Всемирная знаменитость, и такой тихоня. Скромняга просто. Но обаятельный, ничего не скажешь…

Кажется, и Маргарите он приглянулся. Она молодец, быстро схватывает, кто чего стоит.

Надо бы поинтересоваться, как он понимает устройство космоса. Разделяет ли он космогонические идеи, которые близки мне? Едва ли! Ученые, как правило, — народ скучный, приземленный. Ужели и этот такой же?»


Русский дохристианский пантеон обошелся без женщин. Там ни Геры, ни Афины, ни Артемиды не сыщешь. Разве что Мать Сыра земля. Или Мокошь, покровительница ткачества. Но кто ее помнит?

В сказаниях народных во множестве встречались ведьмы, русалки, кикиморы и прочая нечисть мира низкого, болота топкого… Само собой, и поклоняться женскому образу никто не собирался. Но вот из Византии пришел культ Марии. Скромной, тихой девы, родившей Бога-человека. И постепенно появились… Василиса премудрая, Варвара-краса, Параскева-Пятница… А Елена прекрасная?

Княгиня Ольга.

Ярославна.

Марфа-посадница.

Елизавета и Екатерина пробили брешь в народном сознании.

Женщина может быть царицей.

Да еще какой.


Но истинный женский взрыв в высокой культуре случился позднее, в начале XIX века. Имя ему — Татьяна Ларина. Впрочем, до этого была бедная Лиза. А уже потом тургеневская Елена, подруга Инсарова. А затем эти типажи стали возникать в реальной жизни. Жены декабристов… Народоволки… Террористки… И понеслось. Возникло удивительное реальное явление — русская женщина. Подруга, защитница, помощница, любовница, жена… Муза, которая при случае коня на скаку остановит… Они наводнили Европу после большевистской революции. Сколько их было!

Мария, Вера, Ольга, Софья, Лариса, Ариадна. Галина-Гала…

Все красивы, умны, обольстительны… Каждая вторая — авантюристка. Да еще какая! Как они до сей поры потрясают наше воображение. Куда там Мата Хари, заурядная танцовщица, героиня водевилей! А скольких тайных муз мы не знаем. Маргарита Воронцова-Коненкова из их числа.


Нью-йоркское высшее общество, как в прежние годы московское, охотно ее признало. Ей по-прежнему удавалось обеспечить мужа дорогими заказами, она с блеском проводила выставки. Когда муж работал с очередной моделью, она нередко присутствовала. Во время сеанса она умела так увлечь приятной беседой позировавшего человека, что в нем исчезали всякие следы напряжения. В итоге в скульптурном портрете ощущалась необыкновенная естественность и живость… Понятно, она не упустила случая вовлечь в беседу и знаменитого на весь мир физика.


— Вы не поверите, профессор, — говорила Маргарита, — но я интересуюсь современной физикой. Как любительница, конечно. В смысле математической подготовки я полный ноль. Но в нынешней физике так много нового и необычного, что это любого затронет. Похлеще балета Дягилева или Новой венской школы в музыке. О вашей теории относительности у нас в России слышал каждый школьник. Но вот понять ее… Как бы мне хотелось хотя бы чуток прикоснуться… Ну, скажем, послушать ваши лекции. Конечно, в популярном изложении. Иначе я, неуч, так ничего и не пойму. Математики я побаиваюсь.

Эйнштейн смотрел на нее, и в глазах у него вспыхивали искорки. А она улыбалась в ответ — улыбкой строгой и словно бы слегка возвышенной.

— Что ж, думаю, мы найдем способ потолковать о физике. И о всяком прочем. В мире немало интересного. На лекции — пожалуйста. Вход свободный. Но есть и получше варианты. Вот, скажем, я иногда устраиваю у себя дома чаепития. Приходят несколько друзей. Народ веселый, шумный. Обстановка вольная. Разрешено говорить глупости. Нелепые фантазии тоже приветствуются. Так что можно говорить свободно.

— Я могу расценить это как приглашение?

— Несомненно.

— О, я признательна. Для меня это честь. И я, наверно, воспользуюсь. Но, скажу честно, мне страшновато. Достойно вмешаться в ваши разговоры я едва ли смогу.

— Голубушка, какие страхи? Вы столько знаете о своем мире, о вашей стране, которая вызывает и симпатии, и споры. Уж вам-то есть что нам рассказать. А нам здесь это тоже интересно.

— Ну, пожалуй, — сказала Маргарита.

— Прекрасно, — сказал Эйнштейн, — но мы устроим чаепитие не по физике, а по общим вопросам мироздания. Вам с вашим живым умом, надеюсь, будет не скучно.

— Да, звучит ободряюще. Я вам крайне признательна, профессор Эйнштейн. Мне рассказывали, что вы милый и доброжелательный человек. Но я не ожидала, что настолько.

— Да бросьте вы.

— Нет, нет.


Вот уж чего не мог вообразить Эйнштейн — при всем его могучем воображении, — что он начнет писать стихи. Стихи и он? Абсурд! Что с ним сделала эта женщина всего за пару встреч!


Голова гудит, как улей,


Обессилели сердце и руки.


Приезжай ко мне в Принстон,


Тебя ожидают покой и отдых.


Мы будем читать Толстого,


А когда тебе надоест, ты поднимешь


На меня глаза, полные нежности,


И я увижу в них отблеск Бога…


«Дорогой мастер, — написал Эйнштейн скульптору. — Я тут, недалеко от Принстона, встретил случайно Вашу очаровательную супругу и узнал с огорчением, что у нее проблемы. Я не стал вдаваться в подробности, но врачи рекомендуют ей какое-то время провести здесь, у воды. Воздух у нас тут, в Саранаке, особенный. Я могу помочь ей найти неплохой пансионат. Как Вы на это смотрите? На всякий случай шлю заключение ее лечащего доктора. Примите и прочее… Ваш А. Эйнштейн». О том, что медик, подписавший заключение, — его личный друг, Эйнштейн сообщать не стал.


«Очень хорошо, — подумал скульптор, — пусть подышит, подлечится…» Ему в последнее время хотелось остаться одному. Уйти в себя. Провалиться. Слишком много суеты вокруг. А художник… Он, в сущности, должен быть одиноким… Даже милая, нежная Маргарита порою бывает такой властной… Хо-хо! Было бы неплохо, если бы ее на время упекли в пансионат. Сама она никогда не соберется. Да и он не в силах ее прогнать. А тут помощь пришла со стороны. Славно! Пора разобраться в самом себе. Всех на время прогнать. Всех!

Кочек — Вардо — Зарубина

— Я снял квартиру в Берлине, — сказал Василий.

— Приличную? — поинтересовалась Лиза.

— Вполне. У меня, Яна Вардо, договор с тамошними издателями — оформление книг, поставки полиграфических материалов и прочего. Мы с тобой уважаемые бизнесмены, и нас там ждут. Ну а то, что наши люди передали мне кое-какие контакты, это само собой.

В начале 30-х Лиза и Василий (по заданию из Москвы) перебираются в Германию, в которой они известны как эльзасцы по фамилии Вардо. Жизнь в Берлине оказалась мрачнее и беднее, нежели в Париже, но внимание на это они не обращали. Германия для советской разведки ныне на первом плане. Используя накопленный опыт, они довольно быстро создают шпионскую сеть. Затягивают в нее, среди прочих, некую Аугусту, жену помощника министра иностранных дел. Она с удовольствием принимала в подарок французские духи и блузки, а в ответ таскала копии документов, с которыми работал ее муж.

Однажды человек из советского посольства шепнул Василию, что некий полицейский чин ищет контакта с русской разведкой. Василий назначил встречу в ресторане и отправился на нее вместе с Лизой. Правила конспирации он этим слегка нарушал, но почему-то чувство опасности молчало. Полицейский тоже пришел не один, а с другом, здоровенным малым и, как оказалось, большим любителем шнапса. Пока друг напивался, они трое неспешно беседовали. Сам полицейский, мощный коренастый человек с крутым лысеющим лбом, охотно представился — Вилли Леман, гауптштурмфюрер СС. Он оказался важной фигурой — сотрудником недавно созданной тайной государственной полиции — гестапо. О том, что когда-то он дружил с самим Тельманом, он распространяться не стал. Самое смешное, в гестапо он возглавляет тот отдел контрразведки (тут он хитро подмигнул), который призван наблюдать за советскими дипломатами и разведчиками, то есть представителями той страны, которой он давно и тайно симпатизирует.

— Вот это номер! — криво улыбнулся Василий. — Стало быть, вы пришли за нами наблюдать?

— Считайте, что так, — сказал Леман и захохотал. Пьяный его друг на секунду проснулся и растянул рот в бессмысленной улыбке.

Василий и Лиза в ответ тоже усмехнулись, но несколько натянуто.

— А если серьезно, — продолжил Леман, — то дело в том, что я болен. У меня диабет в тяжелой форме, а лечение очень дорогое.

— Деньги будут, — сказал Василий.

— Ну, и за мной не заржавеет, — сказал Леман и вновь хохотнул.

Он оказался человеком слова и регулярно передавал ценнейшие документы, касающиеся внешней и внутренней политики нацистских властей. (Нелишне заметить, что это был единственный за все годы нацизма случай вербовки офицера гестапо.) Плотная работа с Леманом, Аугустой и другими источниками шла неспешно, но вполне плодотворно.

Весной 1938 года это оборвалось. Чету Вардо неожиданно отозвали в Москву. Как многих иных нелегалов, их подозревают в предательстве. По возвращении их почти сразу упрятали во внутренние камеры Лубянки. Оказывается, в Москве объявлен запрет на разведывательную деятельность в Германии. Страна нацистов внезапно оказалась другом СССР, если вчера — тайным, то сегодня явным. Переварить эту бредовую или даже безумную новость они были не в силах. Но в камерах шептались, что возвращают разведчиков и из других стран, даже из воюющей Испании. И практически всех сажают. И широко практикуют расстрелы. «За что?» — помертвелыми губами спросила Лиза. «Слишком много знаете», — шепнули в ответ.

Марианна Кочек-Вардо за свой германский период успела дважды съездить в Америку — под фамилией Зубилина. Ничего важного она там не делала. Просто знакомилась со страной, устанавливала связи в деловом и научном мире США. Заводить друзей и связывать их друг с другом — это у нее получалось легко. Например, она ловко устроила знакомство физика Альберта Эйнштейна с женой русского скульптора Коненкова Маргаритой. Но зачем было посылать Лизу под новой фамилией? Это казалось ошибкой. Непростительной глупостью.

На короткой встрече в Москве об этом заговорил сам Меер Трилиссер.

— В шпионов захотели поиграть? У нас тут, товарищи, не игры. Вы с этим кончайте, — морщился Трилиссер, курировавший в то время спецслужбы Исполкома Интернационала. — Госпожи Кочек давно нет. И мадам Вардо нет. Но при чем тут какая-то Зубилина? Откуда? Ведь ее муж Василий Зарубин скоро станет дипломатом. Я полагаю, даже видным дипломатом. Как же она может быть при этом Зубилиной? Товарищи увлеклись. Кому нужна эта путаница? (Тут он с язвительной улыбкой вспомнил, что и сам когда-то был «рыжим Анатолием», он же «мещанин Стольчевский», он же «Капустянский», «Мурский», он же «Павел-очки»… И зачем весь этот маскарад? Молоды были и глупы.)

— Никакой Зубилиной. Забудьте. Елизавета Юльевна Зарубина. И никак иначе.

Решение принято.

Жившей во Франции дамы Марианны Кочек больше нет. Нет и ее муженька Ярослава, успешного парижанина, входившего в круг богатых людей и даже некоторых аристократов. Скончались оба. И следа не осталось. Они много сделали. И весьма успешно. Спасибо. И на этом подводим черту. Супруги Вардо в Германии? Думаю, вскоре мы с ними тоже расстанемся.

Все предыдущее забыть. Ясно? И никто чтоб о прежнем… ни полслова… Ясно?

Все девять человек, приглашенных на совещание, молча кивнули.

Куда уж яснее!

Профессия у них такая.

Прикажут забыть. И тотчас все забыто.


Василий Зарубин казался сосредоточенным и суровым. Нет, на секунду улыбнулся. И снова — сама серьезность.

А Лиза даже вздохнула. Как славно!

Ведь ей приятней всего на свете быть именно Лизой. Это главное, это подлинное ее «Я». И с этим именем она успеет в сто раз больше. Она это знала всегда. Чувствовала. Даже тогда, когда все ее звали Эстер.

— Прощай, «средняя буржуйка»! — неожиданно воскликнула она.

— Что ты сказала? — уставился на нее Трилиссер.

— В Париже я изображала честную буржуйку. А теперь гордо могу сказать: «Здравствуй, советский дипломатический сотрудник!» — Лиза невинно улыбнулась.

— А-а, — пробормотал Трилиссер, хотя ничего не понял.


А ведь когда-то ее звали Эстер. Когда это было?

Впрочем, уже Яша называл ее Лизой.

Яша!.. Как это было трогательно. Непередаваемо прекрасно. И как трагично.

И она вновь вздохнула.


Прошло две недели, и Меер Трилиссер, почти двадцать лет создававший эффективную разведывательную сеть по всему миру, был внезапно арестован. А вскоре расстрелян. Разговор о шпионских кличках (кто Вардо, а кто Кочек?) повис в воздухе. Вскоре был арестован и через некоторое время расстрелян начальник военной разведки Ян Берзин. Внешняя разведка была обезглавлена за короткий срок, ее заграничные аппараты разгромлены и в течение нескольких месяцев не действовали. Называлось это скромно — «Чистка». И касалась она не только разведки, но и всей системы безопасности, которая за два года активности наркома Ежова недосчиталась более двадцати тысяч наиболее опытных сотрудников. Василий и Лиза ничего толком об этом не знали, поскольку сразу после совещания вновь отбыли в Германию. Но проработали они там недолго и были вновь отозваны в Москву.

Отравитель Пе-пе-крю

Из остатков горьковского окружения перебили почти всех. В том числе и несколько молодых писателей, которые позволяли себе в гостиной признанного главы советской литературы и защитника молодых талантов выступать особенно пылко.

А Петра Петровича Крючкова вниманием органов почему-то обошли. Его даже назначили директором музея Горького, стремительно созданного в роскошном особняке Рябушинского. Секретарь покойного писателя обнаружил невиданную энергию — передвигал шкафы, сортировал книги, расставлял за стеклом собранные писателем нецке, любовно оформлял огромный его письменный стол. Охотно принимал зачастившие в музей делегации рабочих и колхозников. Рассказывал про старуху Изергиль и сердце Данко, читал отрывки из рассказов любимого народного писателя, вспоминал, как его любили в Италии, в несравненном Сорренто особенно. Выйдет Горький на улицу, и тут же его окружает толпа. И лица у итальянцев сияют. Рабочие и колхозники не удивлялись. «Еще бы, — говорили они с гордостью. — А как иначе!» Крючкову думалось, что свою миссию он выполняет мастерски. Кто бы еще так смог? Но не прошло и года, как расторопного директора арестовали. Формально — за связи с наркомом Генрихом Ягодой, который внезапно оказался негодяем и шпионом. На его место пришел Ежов, человечек крохотного роста, но неукротимой энергии по части ареста и расстрела людей. Он поставил это дело на поток, фактически — на конвейер, смерть под черным крылом его ведомства стала приобретать характер непрерывного и важного производства.

Следователи орали на Пе-пе-крю тяжелым матом, тыкали кулачищами в его мягкий нос, наседали с двух сторон, требуя признать, что Максима Пешкова он смертельно напоил и специально оставил в морозную ночь на скамейке в саду. Пусть этот «мороз» был в мае. Их это не смущало. Но этого мало: требовали подробного рассказа о том, как мерзавец Ягода, подло влюбленный в жену Максима красавицу Надю Введенскую, велел подготовить не только переохлаждение несчастного сына великого пролетарского писателя, но и отравление самого Горького. Как были завербованы для этого врачи Горького Плетнев и Левин, согласившиеся сыграть гнусную роль отравителей. Как был изготовлен специальный яд, вызывающий одновременно тяжелую ангину и эмфизему легких, но не оставляющий следов. Как вокруг крутились специально привлекаемые им, Крючковым, троцкисты и многочисленные шпионы — польские, немецкие, японские. Как гневался где-то там вдалеке Троцкий, требуя немедленно отравить великого писателя. Единственно, чему удивился теряющий здравый рассудок Крючков, — у него ни слова не спросили про известную баронессу Будберг, которую Крючков встречал на вокзале, возил в санаторий к Горькому, водил в театры, показывал станции метро. Про нее следователи не вспомнили ни разу. Он и сам каким-то чутьем понял, что имя ее называть не должен. В итоге Петр Крючков был обвинен ко всему прочему еще и в шпионаже в пользу фашистской Италии. Даром ли он просидел в этой стране столько лет? Припомнили ему «сияющие лица итальянцев»! Поначалу «итальянский шпион» пытался бормотать что-то оправдательное — про чудесную, полную трудов и творчества жизнь в Сорренто, но главное про то, что он никак не мог отравить автора поэмы «Девушка и смерть», потому что он его очень любил, почти боготворил… Но при первом упоминании о пытках и о преследовании родных сдался, все признал и все подписал.

«Я переживаю чувство горячего стыда, — говорил секретарь Горького в последнем слове, — особенно здесь, на суде, когда я узнал и понял всю контрреволюционную гнусность преступлений правотроцкистской банды, в которой я был наемным убийцей. Подлые троцкисты… Они мечтали убить великого писателя. И они добились этого. И я не смог им помешать. Они хотели восстановить в великом Советском Союзе капитализм. И я помогал им. Их бог — деньги и власть. И жестокая эксплуатация трудящихся. И я, сбитый с толку, работал на них. Вина моя безмерна». Он нес этот несусветный бред, на что-то надеясь. И вдруг вспомнил ту, о ком на допросах у него не спросили. В воспаленном его воображении неожиданно встала милая Мария Игнатьевна Закревская… Вот он, задорно хохоча, ходит с ней по Берлину… Они ищут издателя, который задолжал Горькому деньги. Они смеются над этим издателем, над наивным Горьким, над всем миром. А вот он орет с нею песни на лодке в Сорренто… Она пела смело, громко, весело и при этом неплохо. Во всяком случае, не фальшивила. А вот он с нею в ложе Большого театра. Дают «Аиду». «Радамес, Радамес, Радамес!» Он и сам чуть было не запел, прямо в зале суда, уже набрал полную грудь воздуха и открыл рот, но… Но рот перекосило, а звуки застряли… Неужели это все эти лодки и песни были? Когда? Вчера? Или протекли тысячелетия? Как она отнесется к его признанию в том, что это он отравил их великого патрона, писателя Горького, который много курил и жег в пепельнице бумажки? Все ли сжег? Или что-то осталось? Зачем приезжала Мура? За пеплом из пепельниц? Наверняка за этим. Пепел! Как же он прозевал? Недоглядел. Его словно ток пробил. Он качнулся, едва не упал, но все же устоял. Петр Петрович не видел лиц судей, солдат охраны, сидящих рядами молчаливых людей… Его глаза затянуло мутно-белое, с бордовым оттенком марево. Его вдруг восхитила формула, сверкающая в устах прокуроров и судей, — «Правотроцкистская банда». Надо же такое придумать! Ведь Троцкий известный левак. Левее не бывает. Трудовые армии. Сверхиндустриализация. Коммуны. Все общее. Когда же он успел спеться с правыми, вечными своими оппонентами? И откуда? Из Турции? Из Норвегии? Секретными записками — восстанавливать капитализм? Или уже из далекой Мексики? Да оттуда только плыть несколько месяцев. Но Петр Крючков выплевывал или даже выхаркивал эту формулу в душное и мертвое пространство суда. Почти с наслаждением. Как актер шекспировской драмы. Или как Егор Булычов из пьесы «отравленного им» драматурга: «Не на той улице я… всю свою жизнь. Труби, Гаврила!» И звук Гавриловой трубы покрывал всю эту мертвецкую комнату. И лысый судья Ульрих недовольно морщится. Нет, кажется, удовлетворенно жмурится.

Смешной и наивный сексот Пе-пе-крю. А еще юрист! А еще хитрец. На что он, давний агент ГПУ, надеялся? Он что, не знал их повадки? Не догадывался, чем это кончится? Однако, за что ему такая судьба? Боже, правый боже, какой несчастный миг свел его когда-то с блистательной актрисой Андреевой и ее мужиковатым супругом, сочиняющим пьесы? Когда это было? В доисторические еще времена. По улицам еще ездили экипажи, а в театрах, в антракте, пили шампанское. Все были веселы, сыты и хорошо одеты. Вот и Андреева с Горьким тоже. Ах! За версту надо было обойти этих опасных людей. Глупец! Кто же в итоге запутал его жизнь? За что ему теперешняя непереносимая мука? Разве он заслужил эту долю? Для чего и кому он отдал столько лет? И кому теперь писать жалобу? Как грамотно составить апелляцию? Ведь убьют…

Нет, мучиться с бумагами ему не пришлось.

Уже на следующий после приговора день штатный палач НКВД, безликий мужик в сапогах и кожаном фартуке до полу (чтобы форму и сапоги не забрызгало кровью), выстрелил из пистолета ему в затылок. Обмякшее тело погрузили на полуторку и отвезли вместе с грудой других расстрелянных в общую могилу в «Коммунарку».

Индустриальная смерть была на марше.

Уютное гнездышко в Саранаке

— Альберт, дорогой, объясни еще раз мне, дуре, как тебе все это в голову пришло?

— Ничего сложного. Я внимательно читал Маха. Был такой физик в Австрии. Он мыслил оригинально, но при этом смело, резко и точно. Он утверждал, в частности, что в физике не должно быть ничего такого, чего бы нельзя было измерить. Я думал, думал, и вдруг меня стукнуло. Я стал размышлять — не столько об эфире, который невозможно обнаружить, сколько о простейшем понятии одновременности удаленных событий. Меня к этому подтолкнул один мой сокурсник. Сигнальные пушки выстрелили одновременно — одна в Нью-Йорке, другая, скажем, в Цюрихе? Как эту одновременность проверить? А на Земле и на Марсе? Возможно ли, чтобы куст роз расцвел там и тут одновременно?

— Почему нет?

— Само по себе это возможно. В нашем воображении. А вот в реальности этого нельзя утверждать, пока ты не удостоверился в этом инструментально — с помощью надежных часов.

— И разве трудно удостоверить?

— Ха! Вторые часы ведь там, на другой планете. Допустим, мы их даже видим в сверхсильный телескоп. Да ведь свет от них идет какое-то время. Ты всегда видишь их прошлое состояние. Пять минут. Час назад. Зависит от расстояния до планеты.

— Ну, пожалуй.

— А от ближайшей звезды свет бежит к нам четыре с половиною года. Представь, мы видим в одну секунду вспышку, ну что-то вроде протуберанца, на этой звезде и на Солнце. Нам кажется, что полыхнуло одновременно. На деле вспышка на далекой звезде случилась более четырех лет назад, а на Солнце только восемь минут назад. А ты говоришь — одновременно. Чепуха. Никакой одновременности нет. Она только у нас в голове.

— Занятно.

— Если бы свет распространялся бы мгновенно, проблемы бы не возникало. Но его скорость неизменна для любых систем. Двигаться быстрее в этом мире ничто не может. Это странное утверждение. Не спорю. Но если танцевать от этого, то довольно скоро выстраивается нечто вроде теории. Вот тебе и вся пляска. И тут, надо сказать, мне повезло. Моим учителем математики в Цюрихском политехе оказался великий Герман Минковский. Между прочим, он родом из России, откуда-то из-под Минска.

— Вот как? Интересно.

— Он открыл для меня тот математический аппарат, в частности тензорный анализ, который и помог мне сварганить теорию. Позже мы с ним вместе много работали. Он очень много вложил своего мастерства. Так что половина заслуги — его.

— Где он сейчас?

— Его давно уже нет. Он умер не старым. Болезнь сразила.

— Жаль.

— Еще как!

— Драматическая история.

— Погоди, тебе удалось схватить суть теории? Ведь она проста. Пространство и время завязываются в общий узел. И все дела.

— Проста? Смешно. И все же что-то я уловила. Или мне это кажется?

— Ты редкостная умница, Марго.

* * *

Как раз в эти дни в мастерскую Коненкова заглянула некая Лиза Зубилина.

Она со скульптором о чем-то шепталась.

А в конце Лиза сказала:

— Так что вы, дорогой Сергей Тимофеевич, на милейшую свою супругу не держите зла. Мы поручили ей важное общественное дело. Оно требует времени, разъездов.

— Помилуйте, я понимаю, — вздохнул Коненков. — Я справлюсь. Ведь для меня это привычно. По натуре я бирюк. Люблю, знаете ли, одиночество. А на Маргушу я не могу быть в обиде. Ни в коем случае. Она столько для меня сделала. Пора и ей передохнуть.

— Вот и славно, — сказала Лиза.

* * *

Ученый сидел у стола, разглядывая первую страницу только что присланного ему препринта. Марго полулежала в кресле.

— Вот ты говоришь, Альберт, что в целом мир непонятен.

— Ну, где-то так.

— И ты, творец новейших теорий, действительно так думаешь? Не верю.

— Ты вправе не верить. — Эйнштейн оторвал глаза от статьи. — Но я действительно так полагаю. И довольно давно. Теории теориями, практика практикой, но… Знаешь ли, мир — это такие большие закрытые часы. Мы видим лишь циферблат. Поди определи по движению стрелок, что за механизм спрятан внутри.

— Но разве нельзя открыть и посмотреть? Или хотя бы приоткрыть? Разве не этим занимаются ученые?

— Ну, в какой-то мере… Но на деле только царство теней — вот что нам доступно. Отсюда и всякие теории, сменяющие одна другую. А вот заглянуть в настоящее нутро мира, в его существо, до конца понять, схватить его — этого, увы, нам не дано.

— А может, и не надо? Разве это не пустые хлопоты, по большому счету? Ведь в своей высшей сути мир абсолютно понятен. Я в этом лично почти уверена.

— Любопытная точка зрения. И как же это?

— А вот хотя бы так: сидеть с любимым человеком в тишине и покое, смотреть друг другу в глаза, пить из бокала глотками мозельвейн… Удар хрусталя о хрусталь — дзыннь! Вот высшее состояние мира. Лучшее его состояние. Чего здесь непонятного?

— Да, здорово… Ты хочешь сказать, что мир открывается человеку любящему?

— Примерно это.

— Марго, ты чудо. И здесь, я думаю, ты права. Но мне, не только безмозглому, но и бессердечному, до такой ясной формулы без твоей помощи не подняться. Что бы я делал без тебя?

— Без меня? Смешно. Ты, Альберт, великий человек, тебя знает и почитает весь мир.

Эйнштейн поморщился, изобразив кислую до предела рожу.

— Погоди, я как раз не о том. Плевали мы с тобой на всякое величие. Согласна. Тут важнее другое. Ты, Альбертик, предельно наивный, но на редкость обаятельный и очень смешной…

Эйнштейн вытаращил глаза, словно бы удивившись, но тут же радостно кивнул, а кончики его рта вместе с нависшими усами поползли улыбкой.

— Именно так, — продолжала Марго, — но только несколько близких людей знают, какой ты простой и милый. Не корчишь величия. Ну, ни грана. Тебе даже ближе маска дурашливости. Разве не так?

Эйнштейн дразняще высунул язык.

— Ты необыкновенно трогательный.

Эйнштейн печально исказил губы, изображая белого клоуна.

— Вот, вот, — сказала Марго. — Но среди близких, тех, кто это знает и понимает, я — первая. Не станешь спорить?

— Не стану, — сказал Эйнштейн.

— А кто тебе прислал статью? — равнодушно спросила Марго, даже как-то небрежно.

— Роберт.

— Оппенгеймер?

— Угу.

— Мне кажется, он славный парень.

— Еще бы.

— И о чем там?

— Еще не смотрел. Думаю, о неустойчивости тяжелых ядер.

— С ума сойти. А что, они действительно неустойчивы?

— Такое случается. В этом вся штука.

— Любопытно. Как бы я хотела тоже уметь в этом разбираться. Ты можешь мне объяснить хотя бы зачин мысли? В самой простенькой форме.

— Ты удивительная женщина, Марго. Интересоваться ядерной физикой, не имея серьезной подготовки. Но дело не только в уровне знаний. Еще надо обладать чутьем. Своеобразным таким талантом. Похоже, у тебя это есть. Ты потрясающая. Второй такой в мире, видимо, нет. Я, во всяком случае, не знаю.

— Ну уж! А эта твоя Эмми Нетер? Ты все время твердишь: Эмми, Эмми… в смысле, какая женщина!

— Эмми не женщина. Она гений. А это другое. Пол тут не имеет значения. Математик не имеет пола.

— Забавно. Но, видимо, так.

— Это тебе видимо. А вот профессорам в Геттингене не очень.

— В смысле?

— В восемнадцатом году они отказались утвердить ее приват-доцентом. А она уже успела доказать свою великую теорему — о группах симметрий.

— О чем, о чем?

— О том, что все законы сохранения, которые знает физика, суть лишь следствия фундаментальных симметрий мира. Так сказать, зеркало важнее физиономии. Какой замах, а? Стало ясно, что это самый сильный на тот момент математик мира.

— Они как-то мотивировали отказ?

— Один из них заявил, что только позволь, она и профессором станет, а вслед за этим в университетский Сенат войдет. Женщина в Сенате — ужас!

— Они что, идиоты? Женщины и императрицами бывали. Я знаю, их пример Калигулы напугал.

— Знаешь, что им сказал на это Давид Гильберт?

— И что же?

— Сенат — это ведь не мужская баня. Почему женщина не может туда войти?

— А они?

— Они полагали, что баня.

— Динозавры.

— Лет через шесть они ее все же утвердили. Но потом опять выгнали.

— Боже! За что?

— Тут был уже другой повод, национальный.

— О господи!

— Но Эмми духа не теряла. Перебралась сюда, в Штаты. Она была очень веселый человек. Бесконечно добрый. Несмотря на неудавшуюся личную жизнь. Кстати, тебе не случалось ее видеть?

— Не доводилось.

— Ну да, — сказал Эйнштейн и на секунду задумался, — ну да…

— А где ее можно увидеть?

— Теперь уж нигде. Она умерла.

— О боже!

Прощай, фашизм!

Бывший социалист, а ныне фашист Бенито Муссолини, сторонник единства всех итальянцев, никаких расовых законов не издавал, не призывал преследовать евреев, не собирался строить концлагеря. «Фашио! Единая связка! — восклицал, бывало, дуче с балкона своего дворца. — Все равны. Все живут у нас дружной семьей!» При этом господина Адольфа Гитлера он недолюбливал и даже опасался. Широко и дружелюбно раскинув руки, он попытался найти контакт с Францией и Англией. Но старые европейские демократии объятиям авторитарного фашиста были вовсе не рады. И в какой-то момент Муссолини решил изменить вектор.

Гитлер посетил Италию в начале мая 1938 года. Вдоль дороги, по которой он следовал с севера в Рим, все крестьянские домишки были выкрашены заново, а фашистские лозунги на их крышах и на столбах выведены яркой краской — «Плуг проводит борозду, но защищает ее меч», «Книга плюс пушка — идеал фашиста», «Дуче всегда прав»… Все фасады гостиниц и магазинов на главных улицах Рима были заново украшены. В одно прекрасное утро Муссолини пригласил своего гостя проехаться на породистых скакунах по Вилле Боргезе. Дети, женщины и толпы зевак встречали всадников фашистским приветствием: «Эйа, эйа!» и нацистским: «Хайль!» Великая дружба была установлена. Муссолини считал себя в ней старшим и главным. Но иллюзия эта довольно быстро была развеяна.

Уже в июле был опубликован Расовый манифест: «Итальянское население принадлежит к арийской расе. Евреи не принадлежат к итальянской расе. От семитов, которые в течение столетий населяли священную землю нашей страны, не осталось ничего. Евреи представляют собой единственную часть населения, которая не ассимилировалась в Италии, потому что расовые элементы, из коих они слагались, — неевропейского происхождения и в корне отличаются от тех, которые положили начало итальянцам».

Муссолини стоило немалого труда найти среди университетских профессоров кого-то, кто согласился бы подписать подобный документ. Ни один антрополог своей подписи не поставил. Однако же кампания, объявленная с такой помпой, развернулась вовсю. Открылся институт для «защиты расы». Новые правила и приказы сыпались словно из дырявого мешка. Они предписывали форму для чиновников гражданской службы, устанавливали стиль дамских причесок, изгоняли из мужского костюма галстуки под тем предлогом, что узел галстука давит на нервные центры и мешает правильно целиться из ружья. Не замедлили появиться законы, воспрещавшие браки между итальянцами и евреями.

Супруги Ферми неожиданно сообразили то, о чем не думали никогда — что Лаура Ферми происходит из старинной еврейской семьи. Ничего себе открытие!

И тут вскоре правительство сообщило, что выезд из Италии для евреев будет закрыт.

— А как же мы? — тихо спросила Лаура у мужа. — Как же наши американские планы?

Энрико не ответил, но лишь ободряюще улыбнулся.


— Ну что ж, наш сравнительно мягкий итальянский фашизм пал жертвой свирепого германского нацизма, — подвел итог на одной из общесемейных встреч Эдоардо Амальди. — Прощай, фашизм! Из этого теперь и надо исходить.

Никто не добавил ни слова. Только Джинестра, жена Эдоардо, горько вздохнула.


Ранним утром 10 ноября 1938 года в квартире Ферми раздался телефонный звонок. Лаура подняла трубку.

— Сегодня в шесть часов вечера, — сообщил женский голос, — с профессором Ферми будет говорить Стокгольм.

Лаура помчалась в спальню.

— Энрико, кончай дремать! Вечером с тобой будут говорить из Стокгольма.

Физик приподнялся на локте.

— Это, должно быть, Нобелевская премия, — сказал он.


Вечером было много звонков, Лаура или Энрико торопливо хватали трубку, но все это были знакомые или друзья. Долгожданный звонок случился почти на ночь: «Нобелевская премия присуждена профессору Энрико Ферми, проживающему в Риме, за идентификацию новых радиоактивных элементов, полученных нейтронной бомбардировкой, и за сделанное в связи с этой работой открытие ядерных реакций под действием медленных нейтронов».


В Италии был объявлен новый пакет расовых законов: евреи изгонялись из государственной службы, дети их должны были покинуть казенные школы, еврейским учителям, врачам и адвокатам разрешалось работать только среди соплеменников. Последним вышел приказ о том, что все евреи должны сдать паспорта, в которых будут проставлены специальные отметки. Лаура, с детства привыкшая подчиняться законам, свой паспорт сдала.

— Что ты сделала? — закричал, узнав об этом, Энрико. — Нам вскоре предстоит поездка в Швецию.

Лаура молча смотрела на мужа. Он не мог понять — с укором или с тоскою.

— Думаешь, я поеду без тебя? Думаешь, что я тебя здесь оставлю?

Он помчался к кому-то из своих высокопоставленных знакомых. Через два дня паспорт Лауре вернули. Отметки в нем не было. А еще через три дня они приобрели билеты на поезд до Стокгольма. Они ехали вместе с обоими детьми, Неллой и Джулио, а также с няней, молодой женщиной, которая к их семье очень привязалась. Они знали, что в Италию не вернутся. После церемонии в шведской столице путь их лежал в Нью-Йорк. В Колумбийском университете профессора Ферми ждали с нетерпением.


В поезде в первые часы супруги не могли одолеть волнения. Но когда итальянские пограничники на Бреннеровском перевале в Тироле, проверив паспорта, вернули их без замечаний, у Энрико и Лауры отлегло от души. Из окна купе открывался чарующий вид на поросшие лесом ущелья и снежные вершины вдали. Однако неприятная заминка случилась на германской границе. Немецкий офицер, с виду корректный, долго листал паспорт Лауры.

— Почему этот синьор не отдает мамин паспорт? — прошептала заметно повзрослевшая за последние месяцы Нелла. — Может быть, он хочет отправить нас обратно в Рим, к Муссолини?

Дочь не знала, что мать ее на грани обморока. Вернуться в Рим — это как в объятия к смерти.

— Господин офицер, — спросил Энрико по-немецки, — вам что-нибудь не ясно?

— Не вижу визы германского консульства, — отвечал пограничник.

Энрико забрал у него паспорт и перевернул страницу.

— Ах, вот она, — холодно улыбнулся немец. — Можете следовать дальше.

«Кажется, жизнь возвращается», — подумала Лаура.

«Нам казалось, мы кратко блуждали»

— Итак, для космических путешественников время течет медленнее, — сказала Маргарита. — Ведь так?

— Так, — меланхолично согласился Эйнштейн.

— Чем быстрее они летят, тем размеренней стучат их часы?

— Примерно так, — улыбнулся ученый.

— Они могут летать пять лет, а на Земле пройдет пятьдесят?

— Может пройти и больше.

— И когда они вернутся, их никто не узнает? И даже не вспомнит?

— Ну, это уже писатели и фантазеры, начитавшись популярных журналов, ухватились за эти штуки. С той поры, как мы с Ланжевеном показали это строго математически. Нынче все горазды мастерить эти петли. Впрочем, я не против. Как и мой друг Поль.

— Но до вас с Полем этого никто не понимал? Так ведь?

— Ну, допустим, — согласился Эйнштейн.

— Тогда я тебе кое-что напомню.

— Что именно?

— Ничего особенного. Стихотворение русского поэта Блока. Тебе знакомо это имя?

— Не уверен, — пробормотал Эйнштейн. — Или где-то слышал?

— Тебе будет интересно. В России он очень знаменит.

— Он из старых поэтов?

— Да нет, он был твой ровесник. Кажется, вы одногодки.

— Ты говоришь так, словно он умер.

— О да. Он ушел молодым. Вскоре после революции. В Петрограде был такой голод.

— Представляю.

— Было душно, было тяжко… А тут нежный лирический поэт. Красив, как Бог. Гроза и любимец женщин.

— Ага, и ты в их числе.

— Разумеется. А как иначе? Ведь мы были немного знакомы.

— Вот как!

— Пусть шапочно, однако… В тогдашний Питер я примчалась молодой девчонкой. Жадной до впечатлений. А там такая богема. Боже, сколько там было талантов! Но Блок… Впрочем, впервые я его увидела в Москве. В нем было что-то волшебное. И одновременно демоническое.

— У поэтов это бывает.

— Они все там были поэты. Да какие!

— Ты хочешь вспомнить стихи про любовь?

— Не совсем. О любви у него много, само собой. О прекрасных дамах. О рыцарстве. Но сейчас я приведу строки про полет на другую планету, когда путешественники сохранили вечную молодость.

— Постой, как ты сказала?

— Ты правильно понял. Про замедление времени в течение полета.

— Шутишь?

— Отнюдь.

— Он прочитал в журнале про нас с Ланжевеном?

— Не смеши. Он написал эти стихи раньше, нежели твоя теория появилась на свет.

— Так я тебе и поверю!

— А ты послушай.

— Ах, едва ли я пойму русские стихи.

— Я прочту медленно. И каждую строчку переведу.

— Ну хорошо. — Эйнштейн поудобнее устроился в кресле.

А Маргарита встала. Задумалась на мгновение.

— Для начала послушай оригинал. Почувствуй музыку.

— Ох, не уверен. Ладно, валяй. Мне даже интересно.

Она задумчиво смотрела куда-то вдаль. Затем начала тихо, проникновенно:


Помнишь думы? Они улетели.


Отцвели завитки гиацинта.


Мы провидели светлые цели


В отдаленных краях лабиринта.


Постепенно голос ее набирал силу:


Нам казалось: мы кратко блуждали.


Нет, мы прожили долгие жизни…


Возвратились — и нас не узнали,


И не встретили в милой отчизне.


— Прервусь на секунду. Обрати внимание: они вернулись, но их никто не узнал.

— Занятно, — пробормотал Эйнштейн.

— Слушай дальше. Там еще интереснее:


И никто не спросил о Планете,


Где мы близились к юности вечной…


Пусть погибнут безумные дети


За стезей ослепительно млечной!


— Представляешь, они вернулись из космического путешествия, но никто ни о чем не спросил. Этих все еще юношей.

— Ну-ну, — сказал Эйнштейн.

— Им казалось, что они блуждали кратко. Понимаешь?

Эйнштейн молчал долго. А потом произнес тихо, раздумчиво:

— Ну да, они остались юны. А те, кто провожал их, состарились, а то и ушли в мир иной. Ланжевен назвал это парадоксом близнецов. Один улетает и сохраняет молодость.

— А как тебе наш поэт?

— Я потрясен. Когда это написано?

— Весной 1904-го…

— Невероятно.

Марго не обмолвилась ни словом о своей интимной связи с Блоком — краткой, как мгновение. Она сама уже в это почти не верила. Петербургские ночи, пьяные рестораны на островах… Да нет, это случилось в Москве. Квартира Шаляпина… Как-то заглянул Рахманинов. Он сразу ее заметил. Но Блок, Блок… Его ни с кем не сравнишь. Она ничего больше не сказала, лишь вздохнула. Эйнштейн без труда догадался сам. Но тоже не сказал ни слова. Да и какое это сейчас могло иметь значение? Марго фантастически обаятельна. Поклонников у нее было — и считать не стоит.

Они довольно долго сидели молча.

Эйнштейн смотрел на огонь в камине.

Она листала книгу.

— Послушай, я тебе прочитаю отрывок, — сказала Маргарита:

«Есть как бы два времени, два пространства; одно — историческое, календарное, другое — неисчислимое, музыкальное. Только первое время и первое пространство неизменно присутствуют в цивилизованном сознании. Во втором мы живем лишь тогда, когда чувствуем свою близость к природе, когда отдаемся волне, исходящей из мирового оркестра… Быть близкими к музыкальной сущности мира — для этого нужно устроенное тело и устроенный дух, так как мировую музыку можно услышать только всем телом и всем духом вместе».

— Поразительно, — прошептал Эйнштейн. — Кто это пишет?

— Поэт Андрей Белый, друг Блока.

«Я нашел нейтроны»

Не складывалась у Лео Силарда научная жизнь в Англии. Он сменил десяток лабораторий, провел добрую сотню экспериментов, но никто в Англии его промежуточные результаты по достоинству не оценил. То же и заезжие знаменитости. Он пытался убедить их в необходимости заниматься ураном и торием. Великий Бор его просто не понял. Фредерик Жолио, несколько лет назад награжденный вместе с женою Ирен Нобелевской премией, таинственно отмолчался. Впрочем, у него был на это повод. Он хотел до всего добраться сам. Жена его уже проводила опыты с ураном и, казалось, обещающие.

Премию Ирен и Фредерик получили, как известно, за открытие искусственной радиоактивности. Энрико Ферми продолжил похожие опыты в своей римской лаборатории и вскоре обнаружил, что бомбардировка нейтронами вызывает искусственную радиоактивность не только у легких элементов, но и в тяжелых металлах. Более того, он научился превращать одни элементы в другие и получил немало новых изотопов. Узнав об этом, Силард тут же с ним списался, предложив совместные исследования по бомбардировке нейтронами урана. «Дорогой друг, — отвечал Ферми. — Ни в какую цепную реакцию я не верю». В Англии на опыты с ураном денег Силарду никто не предлагал, устойчивой работы у него не было. И он, птица перелетная, задумался о переезде. Но куда? Про последние опыты Ирен Жолио-Кюри он ничего не знал, статей на эту тему она еще не публиковала.

— Поезжайте в Россию, — посоветовал ему физик Блэкет. — О ней рассказывают чудеса. Говорят, русская физика на подъеме. Тамошние власти предоставляют ученым любые деньги и ресурсы. Работай — не хочу. В Англии вы этого не дождетесь.

— В Россию? — задумался Силард. — Неужели?

Размышлял он об этом полгода, если не больше. Он знал, что где-то в России находятся его брат Бела и двоюродная сестра Стефания, жена биолога Эрвина Бауэра. Полные энтузиазма, несколько лет назад они, убежденные коммунисты, уехали в страну социализма — строить новый мир. И словно пропали. Писем они не присылали. Никаких сведений о них он не имел. Россия! Нечто вроде бескрайнего омута. Да и поймут ли в этой загадочной стране «урановые» мысли Лео Силарда? За последние годы многое судорожно изменилось, мало кто оставался на месте, и он вдруг увидел, что почти все известные ему молодые физики и математики находят себе работу на Восточном побережье США. Там, в частности, собрался почти весь цвет ядерной физики. Ене Вигнер и Эде Теллер давно уже в Принстоне. Вот и Нильс Бор туда поехал. Надолго ли? Как он будет без своего Копенгагена, где у него целая школа? А тут выяснилось, что виртуоз ядерных превращений Энрико Ферми тоже не выдержал атмосферы фашизма и вместе со своей очаровательной женою Лаурой и детьми бежал из Рима — через Стокгольм, где шведский король вручил ему Нобелевскую медаль. Сразу после этого Энрико отправился за океан, но не в Принстон, а в Колумбийский университет, где ему предложили кафедру.

«Вот и мне туда бы, в Нью-Йорк! Поближе к умнице Энрико. Уверен, рано или поздно этот чудесный парень поймет и оценит мои с виду дурацкие фантазии». Недолго думая, Лео отправил свое досье именно в Колумбийский университет. Ответ пришел быстро: его охотно примут на место приглашенного профессора. «Прекрасно, — подумал Силард. — И от дорогого учителя Эйнштейна не столь уж далеко».

Похоже, Силард от природы был неудачником. Оценить взрывную силу его идей никто так и не смог. Лекции он читал блестяще. Но этого ему было мало. Мысли его витали в других пространствах. Однако финансировать его эксперименты и в Америке никто не собирался. Он мог бы приняться за старое — начать изобретать что-нибудь такое, что даст начальный капитал для серии опытов. Но даже кожей он чувствовал, что подобная суета отвлечет его мозг и перепутает его ритмы. А подобной шизофрении он никак не хотел. И тут он сообразил, что знает другого изобретателя, удачливого и богатого. И он пошел к некоему Бенджамину Лейбовицу просить взаймы денег на опыты с ураном.

— Сколько? — спросил Лейбовиц.

— Полагаю, двух тысяч долларов для начала было бы достаточно, — ответил Силард.

— Для начала? — усмехнулся Лейбовиц и вынул чековую книжку.

Так иногда бывает. Незначительное с виду событие, ничтожная сумма, а руль истории резко повернулся в новом направлении.

Силард пригласил в помощники талантливого парня, умелого экспериментатора Уолтера Зинна, недавно приехавшего из Канады и не чуравшегося никакой работы. Уже в начале марта 1939 года в подвальной лаборатории Колумбийского университета они провели успешный опыт по расщеплению урана. Им, первым на планете Земля, стало ясно, что цепная ядерная реакция с размножением нейтронов — реальность.

Они слушали стук осциллографа, смотрели на вспыхивающие на экране пятнышки. Их сердца тревожно стучали почти в том же ритме. Вторичные нейтроны! Это они. Сомнений нет… Физики поняли, что мир перевернулся. Или почти перевернулся.

Поздним вечером, когда установка была уже выключена, Силард позвонил в Вашингтон Теллеру. Тридцатилетний Эде, которого Силард помнил еще мальчишкой в Будапеште, в этот момент сидел за фортепиано и разыгрывал со своим приятелем-скрипачом дуэт Моцарта. Телефонный звонок оборвал божественную музыку в скромном исполнении двух не слишком умелых, но увлеченных любителей. Лео Силард произнес по-венгерски одно предложение: «Я нашел нейтроны». И повесил трубку.

— Что-то случилось? — спросил скрипач у внезапно замолкшего Теллера.

Но тот долго не мог ничего сказать.

А уже к лету Силарду удалось наконец зазвать к себе в напарники самого Энрико Ферми. Итальянский гений наконец проснулся. Удивительно, но ему самому пару месяцев назад закралась в голову мысль о том, что при делении ядра урана следует ожидать вылета быстрых нейтронов в большем количестве, нежели число поглощенных. Разве это не путь к той реакции, о которой не раз толковал ему искрометный чудак Лео Силард? Но чтобы реакция была устойчивой, нейтроны эти надо замедлить. А кто в деле замедления собаку съел? Ведь он, Энрико Ферми, фактически за это в Стокгольме премию получил.

И тут как-то подходит к нему Лео и невинным голосом сообщает, что первичную реакцию получения нейтронов он уже осуществил. Энрико несколько секунд пережевывал эту новость, а затем глаза его вспыхнули. Он протянул венгру руку и сказал;

— Дорогой друг, по всему выходит, что атомный котел нам придется строить вместе.

— Именно на это я и надеюсь, — отвечал Силард.

Им хватило получаса, чтобы сформулировать задачу: построить установку, где ядерную реакцию можно будет проводить контролируемым образом — получать энергию, умело замедляя нейтроны и не доводя дело до взрыва. С виду просто, а на деле дьявольски трудно, в этом следует признаться, но тем больше разгорался их азарт. В коллектив, помимо Теллера, охотно включился и Ене Вигнер, их гимназический приятель. Его блистательная математика не просто сопровождала практику, она то и дело обгоняла ее.

Гитлер, Маркс и Гальдер

Маркс считался лучшим специалистом по России. Гальдер разбирался во всем и заслуженно занимал пост начальника генштаба.

Генералы прогуливались со своим вождем.

— Итак, — сказал Гитлер, — какова численность русской армии?

— Мой фюрер, — отвечал генерал Эрих Маркс. — Россия — страна сплошной секретности со времен Ивана Грозного. Мы знаем численность и состав французской армии, норвежской, польской. В последнем случае — до последнего хорунжего, конной сотни, до последнего пулеметного расчета. Что касается России, то здесь мы вынуждены пользоваться правилом Мольтке-племянника — миллион населения дает две дивизии. Можно полагать, что Россия способна развернуть до четырехсот дивизий. Но вот в какой мере большевики способны обуть, одеть и вооружить эту массу? Это вопрос.

— Думаю, в небольшой, — усмехнулся Гитлер. — Да и откуда? После того как они вырезали почти всех своих инженеров, на одних приглашенных американцах далеко не уедешь. Цифры в их газетах — дутые. Люди с мест сообщают, что в деревнях голод. Механизация слабая. Половина тракторов стоит из-за поломок. Чинить их некому и нечем. В городах немногим лучше. Народ недоволен.

— Да, мы тоже наслышаны, — сказал генерал Гальдер.

— Долго ли он будет поддерживать кровожадных большевиков?

— Русский народ терпелив. Но все же не беспредельно. Если ударить умело и быстро, у большевиков все повалится.

— А сколько у русских танков?

— Не знает никто, — сказал Маркс. — Лучше спросите про телеги. Адмирал Канарис утверждает, что немного. При их-то слабой промышленности. Откуда? Ему трудно не верить. У него в руках разведка.

— Чем же они собираются воевать?

— Старая русская винтовка достаточно надежна. Кавалерия у них тоже неплохая.

— Этого мало, — сказал Гитлер. — К тому же устарело. Ведь предстоит война машин.

— Разумеется, мой фюрер.

— Значит, серьезных угроз с Востока нет?

— Этого мнения придерживается весь генштаб, — сказал Гальдер.

— Прекрасно. Это нам на руку. Мы не можем воевать на два фронта.

— Майн гот! — Маркс чуть было не перекрестился. — Не можем. Никак. Еще Бисмарк предупреждал. В прошлую войну мы его не послушали.

— А если придется? Что, сдадимся?

— Нет, сдаваться мы не будем. Но умнее войны на два фронта избежать.

— Такая возможность есть. — Гитлер улыбнулся. — С русскими можно договориться. Похоже, они сами этого хотят.

— Неужели.

— Они подают сигнал. И недвусмысленный.

— Этим стоит воспользоваться. Это развяжет нам руки.

— В том-то и дело. — Гитлер сцепил ладони и тряхнул ими. — Насчет вооружений Франции и Англии я в курсе. А вот скажите для примера, сколько войска в Америке?

— Где? — удивился Маркс. — За океаном? Полагаю, тысяч двести.

— Всего?

— Им и этого много. С кем воевать? С Мексикой, что ли?

— Ну да, — сказал Гитлер и нахмурился. — Ну да. С кем?

— Флот у них приличный. Правда, подлодок немного.

— А наземного войска всего двести тысяч? — переспросил Гитлер и вдруг рассмеялся до слез.

— Сейчас они пытаются нарастить численность.

— И когда будет раз в десять больше?

— Ну, года через два.

— А у нас? При полной мобилизации восемь миллионов. При этом каждый солдат — немецкий. Да, понимаю. — Гитлер вздохнул. Серьезно и гордо.

— Сегодня наши вооруженные силы — сильнейшие в мире.

— Да, — сказал Гитлер. — Я тоже в этом не сомневаюсь. Кстати, а сколько танков у американцев?

— Сколько! Штук двести. А может, триста.

— Всего.

— Опытные образцы. Шерман — неплохая машина. Но в серию ее запустить они не торопятся. Да и зачем? На Мексику нападать?

— Действительно. — Гитлер вновь усмехнулся.

— В Америке, — заметил Гальдер, — как и прежде, сильны позиции изоляционизма. В Европу лезть они не собираются.

— Понять их можно, — задумчиво сказал Гитлер. — Кстати, напомните, а сколько танков у нас?

— Пять тысяч, мой фюрер, — с гордостью сообщил Маркс. — С половиною.

— Хорошее число. Но все равно мало.

— Согласен, мой фюрер. Но это вопрос к промышленникам.

— Да, это моя проблема, — сказал Гитлер.

26 тысяч танков

… в голодной стране.

Собирался ли Сталин в начале 40-х на Европу нападать?

Неумолкаемый хор историков, воспитанных во лжи и ею насквозь пропитанных, судорожно кричат до сей поры: «Нет! Нет! Ни в коем случае не собирался. А на нацистскую Германию — особенно не собирался». Но почему вдруг так? (В скобках можно заметить: Гитлер — циничный политик, откровенный бандит, душитель свобод и живых людей, создатель лагерей смерти. Как же можно подобное терпеть? Разве это постыдно — напасть на бандита, вырвать у него жало, чтобы спасти людей в той же Германии, уберечь целые народы вокруг? Человек смелый, сильный обязан был так поступить и, следовательно, должен был подготовиться, напасть и обезвредить агрессора, грозящего Европе войной. Малой превентивной войной можно было бы предотвратить бойню мирового масштаба. Человек трусливый и подлый предпочитал отсидеться в стороне. До поры до времени, разумеется. Дескать, пусть они там передерутся до взаимного изнеможения. Вот тогда мы подумаем, а не вступить ли нам?)

Повторим: что значит, не собирался? Забыл призывы начала 20-х «Даешь Варшаву! Даешь Берлин»? Как же, забыл! Так мы и поверили! И двух десятилетий не прошло. Что, большевики изменили своим взглядам? Отбросили мечты о мировой революции? Распустили Коминтерн? Нет, не распустили, хотя Интернационал несколько изменился за двадцать лет. Впрочем, и Россия была уже не та. Два десятилетия она судорожно вооружалась. Все средства голодной страны были брошены на будущую войну. Прежде всего в этом был смысл поспешной индустриализации. Сталину не приходило в голову выпускать в достаточных количествах автомобили для народа. Зато в большом количестве строились военные самолеты. Обучались миллионы парашютистов. Вместо лихой конницы времен Буденного были сформированы гигантские танковые корпуса. Дотошные историки до сих пор спорят, сколько у Сталина было танков — двадцать шесть тысяч или тридцать. В любом случае это вдвое больше, чем у остальных стран, вместе взятых. Да, было много устаревших моделей. Но было несколько тысяч новейших, каких не было у Гитлера, не было ни у кого. Для чего эти танки? Защищать мирную жизнь голодных и запуганных советских людей? Однако для защиты лучше подходят оборонительные линии. Но единственную линию на старой советской границе (существовавшей до вторжения в Польшу) Сталин приказал взорвать. Надежные бетонные бункеры, строившиеся годами, были уничтожены в несколько дней. На это дело не пожалели тысячи тонн взрывчатки. Зачем разрушали? Историки до сей поры ответа дать не могут. Но ответ прост. Сталин — самоуверенный безумец. Он считал, что его вооруженные силы сильнейшие в мире. Что на него никто не рискнет напасть. Так кому нужна какая-то допотопная оборонительная линия? К 41-му году русская равнина на западе была открыта. Ни одного блиндажа не осталось. Зато он, Сталин, со своими десятками тысяч танков может напасть на кого пожелает. «Социализм в отдельно взятой стране» — это был лозунг маскировки (пока страна была слаба).

А больше всего Сталину хотелось в Европу. И он начал сосредоточивать миллионы солдат и тысячи танков на западной границе — чтобы выбрать момент и двинуть. Страшновато, конечно. Желательно дождаться, когда немцы окончательно завязнут на западе и заметно ослабеют. Вот тогда и совершить решительный бросок. Для начала хотя бы до Рейна. А уж вторым накатом до Атлантического побережья. «Освобожденные» народы Европы, ликуя, строят социализм. Никаких отдельно взятых стран. Все вместе. Дело Ленина не погибло!

Письма Сталину и Литвинову

Прежде чем приняться за письмо, Эйнштейн трижды глубоко вздохнул. Лишь после этого он придвинул лист и взялся за перо:


«Господину Иосифу Сталину,

Москва, СССР, 18 мая 1938 г.

Глубокоуважаемый господин Сталин!

За последнее время мне стали известны несколько случаев, когда ученые, приглашенные на работу в Россию, обвиняются там в тяжких проступках, — речь идет о людях, которые в человеческом плане пользуются полным доверием у своих коллег за границей. Я понимаю, что в кризисные и неспокойные времена случается так, что подозрение может пасть на невинных и достойных людей. Но я убежден в том, что как с общечеловеческой точки зрения, так и в интересах успешного строительства новой России важно, чтобы по отношению к людям редкостных способностей и редкостных творческих сил обращались с исключительной осторожностью. В этом плане я очень прошу Вас обратить внимание на дела, возбужденные против доктора Александра Вайсберга, биолога Эрвина Бауэра и его жены Стефании, физика Хоутерманса…»

Ответа на это письмо Эйнштейн не получил.

Эрвин и Стефания Бауэр были приговорены к расстрелу и погибли в один день 3 января 1938 года. Фриц Нетер, талантливый брат гениальной Эмми Нетер, с 1933 года был профессором математики в Томском университете. Приехал он в СССР с мечтою строить свободное общество рабочих и крестьян. В конце 1937-го он был приговорен к двадцати пяти годам как «немецкий шпион».


«Господину Народному Комиссару

Литвинову, Москва, СССР,

28 апреля 1938 г.

Глубокоуважаемый господин Литвинов!

Обращаясь к Вам с этим письмом, я выполняю тем самым свой долг человека в попытке спасти драгоценную человеческую жизнь… Я очень хорошо знаю Фрица Нетера как прекрасного математика и безукоризненного человека, не способного на какое-либо двурушничество. По моему убеждению, выдвинутое против него обвинение не может иметь под собой оснований. Моя просьба состоит в том, чтобы Правительство особенно обстоятельно расследовало его дело, дабы предотвратить несправедливость по отношению к исключительно достойному человеку, который посвятил всю свою жизнь напряженной и успешной работе. Если его невиновность подтвердится, я прошу Вас поспособствовать тому, чтобы и оба его сына смогли вернуться в Россию, чего они хотят более всего…

С глубоким уважением,

профессор А. Эйнштейн».


Ответа на это письмо тоже не было.

Математик Фриц Нетер в сентябре 1941 года был расстрелян в лесу под Орлом.

Письмо Рузвельту

В середине июля 1939 года Лео Силард, сотрудник Колумбийского университета, и Юджин Вигнер, профессор теоретической физики в Принстоне, нагрянули к любимому учителю в Саранак без предупреждения. Эйнштейн как раз закончил прогулку по озеру на своей крохотной яхте. Он отослал Маргариту в дом, а гостей усадил на плетеные креслица в патио возле круглого столика. Они выглядели встревоженными.

— Чем обязан столь ценному для меня визиту? — Эйнштейн присел рядом.

— Учитель, — торжественно сказал Силард, — это случилось! Ядро развалилось, и нужные нейтроны вылетели.

Вигнер с важностью кивнул.

— Мой дорогой Лео, — сказал Эйнштейн. — Вы любите огорошить человека. И умеете это делать как никто. Нейтроны вылетели! Ха-ха! Нельзя ли подробней и понятней?

— Еще никто не знает. Я получил письмо от Лизы.

— Мейтнер?

— Ну да. Из Стокгольма.

— И что в письме?

— Там жуть.

— Нельзя ли яснее? — Эйнштейн нахмурился.

— Она, как вы знаете, покинула рейх и сейчас в Швеции. Но ей из Берлина тайно написал Ган.

— Отто Ган, друг Лизы? Хорошо его знаю. Превосходный химик.

— Это он, кстати, помог Лизе выбраться из Германии, которая стала для евреев западней. Она слишком долго собиралась. А когда решилась, было поздно. Клетка захлопнулась. Фактически он ее спас. Достал подложные документы. На границе ее задержали. Стали что-то проверять. Все висело на волоске, но она выскочила. Чудом.

— Я слышал об этом, — тихо сказал Эйнштейн. — Ган славный парень, смелый и честный.

— Само собой. Но тут такая цепочка… нарочно не придумаешь. Ведь это Лиза в свое время надоумила его заняться ураном. Он, дурачок, еще сопротивлялся. Не сразу, но результат появился. И какой! Вместе со Штрассманом они обнаружили самопроизвольный распад ядер урана. Ядро разваливается на две неравные части, и вылетают два или три свободных нейтрона.

— «Daran habe ich gar nicht gedacht», — по-немецки произнес Эйнштейн. — Я как-то об этом не задумывался.

— Разве я не намекал вам на подобную возможность? — воскликнул Силард с оттенком укоризны.

— Извините, друг мой. Я был непростительно рассеянным. Увы. Теперь вижу — это важно.

— Мир на пороге смертельного открытия. И немцы здесь лидируют, хотя, на наше счастье, едва ли понимают, в каком страшном деле они лидеры.

— Кто еще знает об этом?

— Бор.

— Ага, Нильс в курсе. Ну что ж… Это хорошо. — Эйнштейн покрутился в кресле, усаживаясь поглубже. — Итак, дорогой Юджин, вы согласны с концепцией Лео?

— А куда тут денешься, дорогой профессор! Вылетевшие нейтроны, если кусок урана достаточно велик, так или иначе заденут соседние ядра, те тоже развалятся, и пошла лавина.

— Это в том случае, если соседние ядра тоже неустойчивые.

— Разумеется, — кивнул Вигнер, — в природном уране таких ядер мало, процента полтора. Но если их собрать в одну кучку…

— Собрать! Хо-хо! — Эйнштейн скептически улыбнулся.

— Это техническая задача, — сказал Силард. — И она разрешима. Боюсь, что в Германии это тоже кое-кто понимает. Гейзенберг, Вейцзеккер, тот же Ган… фон Лауэ, наконец.

— Ну да, — мрачно сказал Эйнштейн. — И вполне вероятно, что нацисты их поддерживают.

— А теперь самое главное. — Силард собрался и слегка нахмурился. — Я эти опыты не просто повторил, я пошел дальше и вторичные нейтроны получил.

— Что? — спросил Эйнштейн. — Вторичные? Это достоверно?

— Абсолютно. Мне помогал Уолтер Зинн. Отличный парень, прекрасный помощник. Когда осциллограф застучал, мы с Уолтером перекрестились. Это были стуки из небытия. Четкие, настойчивые стуки смерти. Буквально мурашки по телу. А ведь этого еще не знает никто. Даже Бор.

— Понимаю, — сказал Эйнштейн.

— Знаете ли вы, где в Европе ощутимые запасы урановой руды? Смоляной обманки. Только в одном месте — в Богемии. Сегодня там хозяйничают немцы. И заметьте: они перестали эту руду продавать, а добычу засекретили.

— Даже так? — удивился Эйнштейн.

— Сведения надежны, — отделяя каждое слово, сказал Силард. — От нужных людей из Праги.

— Это серьезно, — сказал Эйнштейн.

— Я вижу один-единственный выход — мы должны их опередить.

Вигнер печально, но твердо поддержал коллегу глубоким кивком.

— Легко сказать! — пробурчал Эйнштейн. — Опередить в чем? И кто это мы?

— А это мы с вами, дорогой учитель. Больше некому. Пока нас трое, ну четверо. Однако именно мы должны, нет, обязаны подтянуть большие силы — и научные, и инженерные.

— Предположим. А технически — с чего начинать?

— Надо построить котел, в котором было бы возможно запустить медленную цепную реакцию, так сказать, управляемую. Есть еще один человек, который в курсе. И он готов вместе с нами этот котел строить. Ему прямо не терпится. Это Энрико.

— Ферми?

— Он.

— Я вижу, у вас все продумано.

— Мы старались, — сказал Вигнер.

— Где вы возьмете урановую руду?

— В Бельгийском Конго. Там, слава богу, нацистских войск еще нет.

— Пока еще нет, — сказал Эйнштейн. — Занятно. Может быть, даже и заманчиво. Но кто нам позволит открыть подобный проект?

— Никто, — сказал Силард со значением. — Никто, пока вы, дорогой учитель, не напишете письмо…

— Кому?

— Ну, скажем, бельгийской королеве.

— Елизавете? Дорогой Лео, у вас нет температуры?

— Учитель, даже если мерить по Кельвину, то нормальней не бывает. Она же ваша подруга. Она вас ценит и любит.

— Вас послушать! Но почему королева?

— Вы не обратили внимания. Конго-то ведь Бельгийское. Уран!

— А, действительно. Жуткое дело. Но втягивать королеву… И поймет ли она нас?

— А вот тут, учитель, я с вами, представьте, согласен. Я и сам отказался от идеи беспокоить королеву Елизавету. Хотя она души в вас не чает. Это ведь она, поднимая за ваше здоровье бокал, весело придумала, что вы — ценнейший на свете Одинокий Камень — Айн-Стайн по-ихнему.

— Ну, пошутила, — улыбнулся Эйнштейн, — и что?

— Вы правы, прекрасную эту даму оставим про запас. А на деле мы должны побеспокоить другого человека. Поверьте, он не менее влиятелен.

— Любопытно узнать, кого.

— Президента Соединенных Штатов.

— Рузвельта? — удивился Эйнштейн.

— Именно. Он прекрасно вас знает. Удостоил вас дружеской беседы. Мы в курсе.

— Ну, когда это было! Он давно про меня забыл.

— Есть важный повод напомнить.

— М-да, — сказал Эйнштейн. — Он опустил голову и смотрел куда-то в пол.

— Так как, дорогой учитель? — спросил Силард. — Будем ждать, когда нацисты взорвут нас с вами, а заодно половину мира?

— Нет, — сказал Эйнштейн. — Рузвельту я писать письма не стану.

— Прекрасно, — сказал Силард. — И не надо. Письмо мы с Юджином составим сами. Вам останется его только подписать.

— Вы отдаете себе отчет, какую игру затеваете?

— В том и ужас, что сознаю.

— Ах, Лео, дорогой мой мальчик. Мы знакомы лет двадцать, не так ли? Ваш изобретательский талант и практический пыл я знаю как никто. Если вы возьметесь всерьез, то эту адову штуковину вы сделаете. Но неизбежен вопрос: мы открываем дьявольскую шкатулку? Или как?

— Дорогой учитель! Если бы я это не обдумал, то и разговора бы не затеял. Но сегодня выбора нет. Или мы, или нацисты. Какой вариант вас устраивает? Давайте так: мы письмо подготовим, а вы его подпишете.

— Ну, не знаю, — сказал Эйнштейн.

Когда гости уходили, Вигнер споткнулся о половик у двери, схватился за вешалку и чуть вместе с нею не свалился. Лео Силард не мог смотреть на это без смеха. Повернувшись к хозяину дома, он спросил:

— Дорогой учитель, вы, часом, не знаете, какую кличку придумали для Ени в нашей среде?

— Часом, не знаю.

— «Тихий Эйнштейн». — Силард расплылся в широкой улыбке. Бритые щеки Вигнера налились румянцем. Он слабо повел рукой, словно протестуя.

— Почему так? — удивился Эйнштейн.

— Он, как и вы, теоретический гений. Кому надо, тот это знает. Теория групп! Одни этюды вселенской симметрии чего стоят! Но он у нас жутко стеснительный. Спотыкается, хватается за вешалки. А говорить предпочитает шепотом.

— Ага, — засмеялся Эйнштейн. — А я, стало быть, нахальный? И ору громко.

— Нет, учитель, вы гений нормальный. Так сказать, образец. Если нужно слово сказать, то вы его произносите смело. Самого Бора готовы поставить на место. А президента Рузвельта — это уж заодно.

— Лео, кончайте дурака валять.

— И не думал. Ведь кличку для Ени не я придумал. Я лишь присоединился. И по смыслу она — правильная.

— Ладно. — Эйнштейн надул щеки и выпустил воздух, издав смешной трубный звук. — Я не против. Пусть один будет тихий, а другой нормальный. А я в тишине подумаю, Лео, каким словечком вас обозвать. Чтобы нам с Юджином не было обидно. Мы-то знаем, чего вы стоите. Вы человек фантастический. Таких вообще-то не бывает. Но вы есть. Тем не менее берегитесь! Кликуха будет аховая.

— Отлично, — сказал Силард. — Чего уж там! Я заранее согласен.

— И я тоже, — прошептал Вигнер.


Не прошло и двух недель, как настойчивый Силард приехал снова. На этот раз за рулем сидел крупный молодой человек лет тридцати.

— Профессор, у нас снова гости, — сказала служанка.

Эйнштейн вышел хмурый, коротко кивнул.

— Знакомьтесь, профессор, это Эде Теллер, — весело сказал Силард. Хмурости Учителя он вроде бы не заметил. — Он жутко талантливый. Дело в том, что он из нашей будапештской гимназии.

— И этот тоже? — воскликнул Эйнштейн. — Это уже перебор. Что они позволяют себе там, на небесах!

— Пока позволяют. А мы не возражаем. Дело в том, что Эде готов помогать нам в наших нелегких телодвижениях. Он кумекает в них не меньше нас. А то, гляди, и поболее.

— Ну что ж, очень рад! — Эйнштейн протянул руку.

Здоровяк Теллер пожал ее мягко, но с достоинством.

— Эде лет на десять младше меня. В берлинскую вашу компанию попасть не успел. Зато у Бора в Копенгагене побывал.

— Ну так! — хмыкнул Эйнштейн. Он заметно потеплел, от хмурости следа не осталось. — Лучшей визитной карточки не придумаешь.

— Спасибо, дорогой профессор! — звучно произнес Теллер.

— Стало быть, будем общаться, — заключил Эйнштейн.

— Я на это надеюсь, — сказал Силард. — Тем более что черновик письма мы привезли.

— Какого письма? — удивился Эйнштейн.

— Вашего письма президенту, — твердо заявил Силард.

— Хмы-хмы, — сказал Эйнштейн и смастерил унылую рожу.


Они уселись за садовым столиком в тени. Силард начал разговор почти агрессивно. Самонадеянный Теллер тоже в карман за словом не лез. Вдвоем они насели на профессора. И тот понял, что возражать смысла нет.

— Давайте письмо, я посмотрю. — Лицо Эйнштейна сделалось спокойным и сосредоточенным.

Силард положил на столик два листика бумаги. Эйнштейн, утонув в креслице, внимательно их прочитал:

«…августа 1939.

Ф. Д. Рузвельту,

Президенту Соединенных Штатов,

Белый дом. Вашингтон.

Сэр!

Некоторые недавние работы физиков, которые были сообщены мне в рукописи, заставляют меня ожидать, что элемент уран может быть в ближайшем будущем превращен в новый и важный источник энергии. Некоторые аспекты возникшей ситуации требуют бдительности и в случае нужды быстрых действий со стороны правительства… Это новое явление способно привести к созданию исключительно мощных бомб нового типа. Одна такая бомба, доставленная на корабле и взорванная в порту, полностью разрушит весь порт с прилегающей территорией… Соединенные Штаты обладают малым количеством урана. Ценные месторождения находятся в Чехословакии. Серьезные источники — в Бельгийском Конго. Ввиду этого положения, не сочтете ли Вы желательным установление постоянного контакта между правительством и группой физиков, исследующих проблемы цепной реакции в Америке?.. Мне известно, что Германия в настоящее время прекратила продажу урана из захваченных чехословацких рудников. В Берлине тем временем повторяются американские работы по урану. Искренне Ваш Альберт Эйнштейн».

Эйнштейн вздохнул, достал из разреза свитера вечное перо, отвинтил колпачок, добавил в письмо две запятые, а вместо слов «недавние работы физиков» вписал «недавние работы Ферми и Силарда», а затем подписал его.

Когда гости уехали, в патио вышла Маргарита.

— Это был Силард? — спросила она.

— Да, и его приятель Теллер. Совсем молодой парень, но на редкость толковый.

— Как я понимаю, вы обсуждали нечто важное. Удалось договориться?

— Как тебе сказать? — задумчиво произнес Эйнштейн. — Похоже, что только что я своей рукой подписал письмо в ад.

Первый арест Лизы

По приезде в Москву Василия и Лизу сразу препроводили в тюрьму. Их не били, не пинали, конвоиры были сдержанны, даже вежливы. Дело в том, что случилось это в странную пору «пересменки» — лилипута-садиста Ежова отправили руководить речным флотом, а главой НКВД становится приехавший из Грузии Лаврентий Берия. Он возглавил это залившее кровью страну ведомство после страшного погрома внутри него самого. Однако с его приходом цепочка непрерывных бессмысленных арестов и расстрелов временно оборвалась. Перед новым начальником встало множество задач. Одна из них не терпит отлагательства — нужно срочно создавать новую шпионскую сеть. На кого опереться? Быть может, годится кто-то из старых, опытных? Кто там сидит по тюрьмам? Кого еще не успели отправить в расход? Арестованного Зарубина допрашивает лично Берия. Но Василий не просто умен, он хитер и психологически виртуозен. Держится спокойно, даже как-то внушительно. Ему удается отбиться от наскоков и тяжких обвинений (будто бы он завербован и французами, и немцами), более того, он высказывает дельные мысли о дальнейшем развитии разведки. Берия заинтересован, он оставляет опытного разведчика в «органах», но, для виду, с понижением в должности.

С Лизой было сложнее. Прямая и пылкая, она своей страстью лишь разогревала подозрения палачей-следователей. Ей грозил, по уже налаженному конвейеру, смертный бой, пытки, а затем неизбежный расстрел. Но сообразительный Берия решил и тут вмешаться. Он решил строптивую разведчицу допросить сам.

— Рассказывай, на кого ты работала? — Он тяжело смотрел на нее. — Говори, говори, мы все знаем. Молчать бессмысленно.

Однако Лиза молчала. Красивые, умные глаза ее при этом были наполнены гневом. И что-то дрогнуло у сталинского наркома. Как использовать ее опыт, он еще не сообразил и решил ее просто отпустить. Лизу лишь уволили. Даже с выходным пособием в размере четырехмесячного оклада. Молоденький лейтенант (которому суждено будет дорасти со временем до генерал-лейтенанта КГБ) в характеристике ее деятельности отметил лишь ее иностранное происхождение и наличие родственников за границей, а именно в Румынии. «Подозрительна по рождению» — было написано полудетским почерком лейтенанта.

Начальником внешней разведки Берия утвердил молодого и не очень опытного сотрудника Павла Фитина. Но за дело тот принялся ретиво. В короткий срок ему удалось воссоздать более сорока зарубежных резидентур и направить в них более двухсот разведчиков.

Ловушка для Гитлера.

Июнь 1939-го

— Входите, товарищ Фитин, присаживайтесь. — Сталин вежливо, но и одновременно оценивающе смотрит на нового начальника внешней разведки.

Павел Фитин, которому всего лишь тридцать два года, робко присел на угол стула.

— Какие новости, товарищ Фитин?

— Сведения из Германии, товарищ Сталин.

— И что там?

— Гитлер утвердил план «Вайс». Это нападение на Польшу. Но точной даты нет, словно он чего-то ждет.

— Ждет? — Сталин словно бы в изумлении поднял брови. — И чего именно он ждет?

— Не знаю, товарищ Сталин.

— Я понял, товарищ Фитин. — Вождь заметно повеселел. — Можете идти.


Через месяц, уже в июле, на узком сборе Политбюро Сталин поведал соратникам о возможном в ближайшем будущем союзе с Гитлером. Ко всему привыкшие соратники слушали его если и с удивлением, то хорошо скрытым.

— Если Гитлер нападет на Польшу, чего исключить нельзя, Англия и Франция объявят ему войну. Это факт. Но не будем забывать, что Польша и наш враг. Как нам лучше поступить? Ответ понятен: заключить с Германией нечто вроде мирного соглашения. Пусть они там в Европе все передерутся.

— Ну да, — сказал Ворошилов.

— Действительно, — сказал Молотов.

— А переговорные группы французов и англичан гоните. — Сталин в упор смотрел на Молотова. — Они предлагают нам союз против национал-социалистов? Ну, нет. С капиталистами нам не по пути. Антанту возрождать мы не собираемся. Единственное, чего я опасаюсь, так это то, что Германия еще слаба и эти капиталистические монстры ее слишком быстро разобьют. Французские и английские танки выйдут к Эльбе и Одеру. Это весьма вероятно. Впрочем, и тут возможен плюс: в поверженной Германии быстрее возникнут условия для социалистической революции. Снова вспыхнет пролетарский пожар. Великий для нас плюс. В немецких рабочих мы должны верить. Все это означает одно: сегодня мы должны укреплять Германию, чем можем. Мы просто обязаны посылать туда эшелонами нефть, пшеницу, цветные металлы и прочее. Заварится в Европе каша? Да, заварится. Но нам это на руку. Чем глубже они там все увязнут, тем лучше.

Члены Политбюро, не сговариваясь, однообразно кивнули.

— А вам, Вячеслав Михайлович, задание особое. Поедете в Берлин. Надо приватно поговорить с германским вождем. Скажите ему, что мы не против, если он присоединит западные районы Польши, где живет немало немцев. Он давно на эти земли зубы точит. Но побаивается. Ведь у поляков с англичанами и французами военный союз. Узнает фюрер нашу твердую дружескую позицию и, надеюсь, осмелеет.

— А восточные польские земли? — спросил Молотов. — Что с ними будет?

— А разве это не земли белорусов и украинцев? — Сталин посмотрел на министра иностранных дел неожиданно тяжелым взглядом. — Не те земли, которые мы не смогли отстоять в 1920 году?

— Земли те, — согласился Молотов. — Но согласится ли на это Гитлер?

— А куда ему деваться?

— Ну да, — Молотов от волнения даже снял очки. — Так что ж, значит, прекратит свое существование это уродливое детище Версальского договора?

— Давно пора. Не вы ли, Вячеслав Михайлович, определили этими точными словами новую и враждебную нам Польшу?

— Да, — повторил Молотов. Он сжал губы и решительно надел очки.

Ворошилов, Жданов и прочие молчали.

— Гитлер будет думать, что он играет свою игру, — сказал Сталин. — Но мы здесь, в Москве, знаем, что это мы играем свою игру. И куда более масштабную.

— Ну да, — пролепетал Молотов в состоянии тихого восторга.


23 августа в Москву прибыл германский министр иностранных дел Иоахим фон Риббентроп. Высокий, в ладно скроенном костюме, он был приветлив и обаятелен. Низкорослые Сталин и Молотов встретили его широкими улыбками, протянули руки. Великий союз складывался на глазах. В присутствии генсека, некоторых членов Политбюро и нескольких видных дипломатов торжественно был подписан советско-германский договор. К договору был приложен секретный протокол, где была обозначена рассекающая Польшу река Буг — граница близкой встречи дружественных войск, немецких и советских. Подписали договор министры иностранных дел Риббентроп и Молотов. Осторожный Сталин понимал, что ему со своей подписью светиться тут не надо.

Ловушка для Гитлера захлопнулась. Сталин прекрасно понимал, что этим договором он толкает Германию на Польшу. Он даже знал дату — уже через неделю. Разве нервный и нетерпеливый Гитлер способен ждать больше? Только сейчас Сталин осознал в полной мере, что не зря столько лет он продвигал эту фигуру. Отныне прибабахнутый нацистский вождь будет плясать под его дудку. Ведь бросок на Польшу — это неизбежная война с Францией и Англией. Как он их всех развел! Когда эти три гиганта в смертном бою истощат силы, истекут кровью, вот тогда вмешается и он — со своими десятками тысяч танков и самолетов, пятью миллионами солдат и миллионом парашютистов. И дело мирового социализма рванет вперед невиданными темпами.

Откупорили шампанское. Сталин весело поднял бокал:

— Я пью за здоровье Адольфа Гитлера! Мы все тут знаем, как любит своего вождя немецкий народ.

Война вторая