Фантомный бес — страница 7 из 11

Кикоин, друг Берии

Берия сказал Судоплатову, отвечавшему за безопасность атомного проекта:

— Слушай, Павел, скажи Исааку, чтобы он немного урезонил своего братца.

— Ну-ну, — мрачно отозвался Судоплатов.

Абрам Кикоин, брат Исаака и тоже физик, позволял себе лишнее. Он открыто критиковал советский режим и бранил самого Сталина, прилюдно говоря о нищете населения, об очередях за хлебом, о презрении властей к людям и о тоннах лжи по радио и в газетах. Делал это он смело и страстно. В подобные моменты окружающие испуганно его сторонились, и частенько он выстреливал свои речи в вакуум, но все же…

— Но также заверь его, — добавил Берия, — что брата его мы не станем трогать ни в каком случае. Волосок не упадет…

— А почему вы не скажете это ему сами?

— Мне как-то неудобно.

— У вас с Кикоиным, насколько я заметил, почти дружеские отношения. Вы его явно выделяете из остальных.

— Исаак весел, ценит юмор. И дико работоспособен. Я его почти люблю.

— Ну, так и скажите ему.

— Вот, наверно, поэтому и не хочу сам поднимать эту деликатную тему. А ты ему можешь об этом промолвить словно бы мимоходом. Он умный, поймет.


Исаак Кикоин, сорокалетний экспериментатор, открывший немало серьезных эффектов в области ферромагнетизма и пьезоэлектричества, в скором будущем академик, возглавлял в атомном проекте один из важнейших участков — разделение изотопов. Заменить его было некем. Во всем мире в этом тонком процессе разбирались всего два-три человека. Впрочем, Берия и не хотел его менять. Да и Фукса из Америки не выпишешь. Проект придется притормозить, а Сталин поставил жесткие сроки. Нарушить их было нельзя. В пылу злого откровения вождь сказал Берии, которому доверил весь атомный проект: «Не сделают эти твои ученые бомбу, перестреляю всех к чертовой матери». Берия не без основания полагал, что в этот «чертов» список, скорее всего, попадет и он сам. Вождь был крут и людей щадить не привык. Более того, он любил время от времени их менять. А Берия чутьем понимал, что уже намозолил хозяину глаза. Хозяину, который заметно сбрендил и нередко впадает то в абсурдную подозрительность, то в тихое бешенство. Как бы не сыграть до срока судьбу Ягоды и Ежова. Вот почему бомба, помимо всего прочего, стала не просто делом, но и условием его, Лаврентия Берии, выживания. При этом обстановка в Арзамасе-16 ему нравилась. Надежда на успех была реальной. Все работали увлеченно и слаженно. Юлий Харитон, главный конструктор, с поразительной глубиной и точностью разбирался во всех аспектах этого весьма масштабного дела — от общих принципов цепной реакции до формы последней заклепки в хвосте «изделия». Яков Зельдович, математик от Бога, придумывал взрывные схемы одна лучше другой. Исаак Кикоин умело извлекал из радиоактивной руды драгоценные крохи урана-235. Эта троица была главным движителем проекта. Но и остальные не шибко отставали. Коллектив подобрался славный. Отличный климат в нем создал формальный научный глава проекта Игорь Курчатов, готовый наравне с Берией держать ответ перед правительством, читай, перед Сталиным. При этом, несмотря на мучительные размышления о жизни страны, о реальных бедах полуголодных людей, живущих за пределами их закрытого и хорошо снабжаемого городка, все сотрудники были уверенны, что трудятся для защиты великого дела социализма.

Важнейшим подспорьем оказались тайно доставленные из Америки материалы, досконально описывающие процесс создания первой в мире атомной бомбы. Отечественные ученые были толковыми, они бы сделали бомбу и сами — лет за шесть или семь. Но такого времени — как думалось вождям — у страны нет. Поэтому было принято решение полностью повторить американское изделие. И работа закипела.

По воскресеньям Берия устраивал для ведущих физиков обед. Проходили обеды весело, пили вино, много шутили, много смеялись. Однажды Кикоин встал, поднял бокал:

— У Бора как-то спросили, как он относится к теории сотворения Вселенной из Ничего. «Что ж, — отвечал Бор, — евреи в это верят. А вот мудрецы Индии полагают, что Ничто как было ничем, так ничем и осталось». Но нам с вами, друзья, — широко улыбнулся Кикоин, — по сему поводу переживать не приходится. Мы с вами ведь существуем? И, кажется, неплохо.

Раздался взрыв хохота. Бокалы зазвенели.

Глава НКВД-МГБ раньше не подозревал, насколько физики остроумный народ. Кикоин был мастером коротких, парадоксальных анекдотов. Зельдович сорил веселыми эпиграммами. Щелкин потешно пересказывал деревенские байки. А когда бородатый Курчатов доставал откуда-то котелок и начинал петь и танцевать, как Чарли Чаплин, все хватались за животы. Берия по части шуток старался не отставать, но изредка, незаметно для других, на долю секунды мрачнел («Не сделают, перестреляю всех к чертовой матери» — этих слов он не забывал). Так что веселье весельем, а дело сделать надо.

Чем бы посчитал покойный поэт Андрей Белый нынешние события вокруг Саровского монастыря — насмешкой истории, темным и горьким намеком или необъяснимой, почти мистической случайностью? Именно на его развалинах в апреле 1946 года был основан тайный город, несколько позже названный Арзамасом-16. Прямо рядом с усыпальницей преподобного Серафима, сказавшего некогда, что «вся земля сгорит», был построен сверхсекретный объект, в стенах которого веселые, молодые физики под общим руководством и при неусыпном внимании главы тайной полиции успешно мастерили бомбу — «атòмную, лопнувшую».

Однажды Яков Зельдович, заядлый грибник, бродил по лесу с корзиной. Грибов почти не было, но настроения это грибнику не подпортило. В благословенной лесной тиши он весело выкрикивал стихи. Те, что особенно ценил и хорошо помнил — из Брюсова, Белого, Хлебникова и даже Блока. Особенно те, что каким-то краем цепляли науку, ее парадоксальные повороты и заскоки. Несравненный любитель розыгрышей, он и сам позволял себе сочинять заумные стихи, а коллегам-физикам выдавал их за строки гениального Хлебникова, с творчеством которого те были знакомы слабо и оспорить авторство не решались.

На этот раз в стиле громыхающих ступенек Маяковского, громко, нараспев, физик протрубил:


Могуч

И

Громогласен,

Далек

Астральный

Лад.

Желаешь

Объясненья?

Познай

Атомосклад…


Вот пусть они докажут мне, что это не Хлебников, не Маяковский. Впрочем, Аркашка Мигдал, полное сарказма дарование, привыкшее над ним, Зельдовичем, подтрунивать, вмиг сообразит. Если прочтет только первые буквы слов. Представляю себе его физиономию!

— Атомосклад! — закричал он молодецки, довольный этой словесной находкой. Сам Хлебников тихо улыбнулся бы.

И в этот момент из-за поворота лесной тропы, огибая замшелые стволы, медленно, опираясь на палку, вышел седой, древний старик в когда-то, видимо, черной, но давно выцветшей долгополой одежде и с белой бородой до пояса.

— Ты чего расшумелся, сын мой? — дружелюбно спросил старик.

— Прости, отец, — оторопел Зельдович, — мне казалось, я здесь один. Неужто потревожил?

— Уж нет. Никак. И ты прав, полагая, что ты здесь один.

— Это в каком смысле? — смутился Зельдович.

— В прямом. Меня тут нет. И уже давно.

— Загадками говорите.

— А сам откуда? — Старик смотрел пытливо.

— Да так, — неопределенно махнул физик рукою. — Работаю я тут. Неподалеку.

— А, так ты из этих, — грозно сказал старик, — из тех, что продолжают опыты Кюри?

— Что? — шепотом выдавил Зельдович, чувствуя, что теряет дар речи. — Что… вы… сказали?..

— Ужо так. Не тушуйся. Что сказано, чего написано, тому и быть.

Старик повернулся и медленно двинулся назад, под сень могучих еловых ветвей. Но вдруг повернулся и добавил, блеснув глазами из-под нависших бровей:

— Только уж особо не безобразничайте. Само Небо не простит! — и прежде, чем исчезнуть, погрозил пальцем.

Физик застыл как вкопанный, глядя в согбенную спину старца, растворившуюся в лесной хмари.

Марксизм-ленинизм и физика

— Я этих гадов-генетиков в бараний рог согну, — мрачно улыбнувшись, сказал Трофим Лысенко. Глаза его горели. Чуб косо упал ему на лоб, и был он в этот миг копия Адольфа Гитлера. Только усиков не хватало.

— Давно пора к ногтю этих муховодов, — поддакнул его верный помощник и идейный вдохновитель Исай Презент.

И вот, летом 1948 года в СССР состоялась сессия Сельскохозяйственной академии. Любимец Сталина садово-огородный академик Лысенко со своими приспешниками нанес почти смертельный удар по науке биологии (торжественно определив ее как мичуринскую) и успешно, с нескрываемым сладострастием, раздавил советскую генетику (которая еще недавно, в 20-е годы, вырывалась на передовые позиции в мире). На смену великим — Кольцову, Бауэру, Вавилову, Четверикову и их ученикам (наиболее талантливые были сосланы в лагеря, кого-то даже успели расстрелять) — пришли откровенные шарлатаны, объявившие «буржуазными вредителями» Менделя, Моргана и Вейсмана, якобы не пожелавших в свое время оценить глубину и силу единственно верного учения марксизма-ленинизма. Особенно смешно это звучало в отношении монаха-августинца Грегора Менделя, еще в XIX веке неторопливо разводившего на монастырском огороде под Прагой зеленый и желтый горох и открывшего при их скрещивании основной закон генетики: расщепление признаков (в данном случае цвета) — три к одному. Но неподсудность монаха ленинизму-сталинизму не помешала тому, что великая наука о жизни под напором наглых неучей в середине ХХ века на одной шестой части планеты зашаталась и готова была полностью рухнуть. Бандиты от науки, захватившие главные посты в растениеводстве и смежных дисциплинах, торжествовали. Финансовые вливания, академические посты и премии, дачи в подмосковных соснах — теперь им. Они знали, как повысить жирность молока в своих опытных хозяйствах — тайно подкармливать коров сметаной.

Им мгновенно позавидовали те физики средней руки, которым тоже хотелось стать главными в своей области. Рецепт был уже ясен. Для начала надо было заклеймить как «буржуазных вредителей» Маха, Эйнштейна, Шредингера и творцов только-только поднимающей голову кибернетики. А уже потом приняться за «вредителей» отечественных.

Некто Телецкий в журнале «Вопросы философии» опубликовал под видом идеологической критики фактически прямой политический донос на академика Ландау. В ученой среде никто не знал, что молодой, но ретивый теоретик Телецкий (которого в 1945 году даже посылали на время к Бору в Копенгаген) был по совместительству подполковником НКВД и заместителем по науке в этом ведомстве самого Павла Судоплатова. «Физика является ареной ожесточенной идеологической борьбы, — возглашал теоретик. — Идеалистическая философия глубоко проникла в работы некоторых наших физиков. Их реакционные теории тормозят развитие науки и широко используются для пропаганды идеализма и открытой поповщины… Издаваемые в нашей стране книги и учебники по теоретической физике должны разоблачать реакционные физические теории… Приходится серьезно задуматься, когда встречаешься с пропагандой обветшалых, давно разоблаченных идеалистических концепций на страницах книг, претендующих на роль современных учебников по теоретической физике. Речь идет о серии книг, написанных академиком Л. Ландау совместно с его учениками, под общим заголовком «Теоретическая физика». В этих книгах, по сути дела, широко рекламируются такие реакционные концепции, как «принцип дополнительности», «теория расширяющейся вселенной» и, наконец, теория «тепловой смерти вселенной»…»

Что нужно сделать с ученым, продвигающим подобные «реакционные» концепции? Изгнать из науки и арестовать. Над Львом Ландау, чудом не убитым в застенках НКВД десять лет назад, вновь нависла смертельная опасность. Гонения и аресты планировались сразу после готовящейся специальной сессии Академии наук, посвященной дальнейшему продвижению в физику марксизма-ленинизма. Помимо Ландау изгнание ожидало и прочих идеологических врагов, учеников и последователей зловредного Эйнштейна — Иоффе, Капицу, Лифшица, Тамма, Алиханова, Фока, Френкеля, Померанчука… Длинный список негодяев, подлежащих увольнению или даже аресту, далее несколько размывался, постоянно правился, но пополняться новыми именами не переставал. Сессию планировали на начало 1949 года.

Слухи об этом проникли и в закрытый Арзамас-16. Ведущие его сотрудники встревожились не на шутку (тем более что кто-то из них в этот список будто бы попал). Поначалу они шептались по углам, но улучили момент и изложили свои страхи Курчатову, которому привыкли доверять. Русская физика в смертельной опасности. И скоро в России ее не будет. Игорь Васильевич медлить не стал. Он мотнул своей лопатообразной бородой и пошел к Берии.

— Лаврентий Павлович, серьезные обстоятельства заставляют меня просить аудиенции у товарища Сталина.

Берия выпучил глаза.

— Какой такой ау… удиенции? Вы с ума сошли?

— Рабочей встречи. Доверительной беседы. Назовите, как пожелаете. Но она необходима.

— Зачем?

— От вас скрывать не буду. Великое дело наше на грани катастрофы.

— Что за вздор вы несете? Какой еще катастрофы? Кто вам мешает работать? Только скажите.

— Мне — никто. Но дело не в этом. Вы ведь знаете: то, над чем мы работаем, — продукт новейшей теоретической и экспериментальной физики. Вершины ее доступны единицам. Уберите двух-трех, и все рухнет.

— Ну да, — медленно, почти задумчиво сказал Берия. — Двух. Трех. Кажется, я понимаю. Но я не допущу этого.

— Нет, не понимаете, — жестко сказал Курчатов. — Речь на деле идет не о двух физиках, а о двух сотнях. Лучших в стране.

— Как? — изумился Берия.

— Именно так. Поэтому мне нужна встреча с Генеральным секретарем нашей партии.

— Я не могу помочь? — потрясенно спросил Берия.

— Лаврентий Павлович, дорогой, — Курчатов сменил тон и говорил почти нежным голосом. — Мы очень ценим вашу помощь, вашу роль командира. Вы… Без вашего ума, без вашей энергии, без вашей поддержки… Что там говорить! Но тут обстоятельства выше вашей головы. Нужен Сталин.

Берия был далеко не только хитрец и интриган. В нужные моменты его недюжинный ум просыпался. И вот сейчас он почти интуитивно понял, что Курчатов прав. Непонятно в чем, но прав дьявольски. Только как все это устроить, чтобы и самому оказаться на высоте? А что, если рискнуть? Не возникает ли возможность тонко развести хозяина? И самому на этом хоть немного, но выиграть.

— Ладно, — сказал он. — Идите. Я подумаю.


При первой же встрече со Сталиным он сообщил ему — с заговорщицкой улыбкой и даже словно подмигивая, что научный руководитель атомного проекта хочет сообщить лично вождю советского народа что-то интересное.

— Курчатов? — спросил Сталин. — Я его знаю. Зови.

И вот научный руководитель атомного проекта в кабинете «отца народов». Как ни странно, в просторном кабинете, стены которого помнят дрожь и ужас многих, он испытывал ледяное спокойствие. Он уже бывал здесь год назад. Те же изразцовые печи, тот же Ильич на стене, портреты полководцев.

— Слушаю вас, товарищ Курчатов, — сказал Сталин, раскуривая трубку.

— Товарищ Сталин, — так же спокойно и медленно начал Курчатов. — Хочу доложить вам, что работы во вверенной мне области идут успешно. Коллектив не щадит себя. Трудится и днем, и ночью. Промежуточные итоги обнадеживают. И мы полагаем, что закончим к сроку.

— Это хорошо, товарищ Курчатов. Очень хорошо. Вы решаете крупную проблему. И это правильно. Вам сейчас не стоит заниматься мелкими работами. Необходимо вести дело широко, с русским размахом. И в этом отношении вам будет оказана самая широкая всемерная помощь.

— Спасибо, товарищ Сталин! Мы не сомневаемся.

— А я вот кое в чем сомневаюсь. Думаю, как и чем помочь ученым в материально-бытовом положении. Скажем, премии за большие дела. Наши ученые скромны, они порою не замечают, что живут плохо, и это уже плохо. Хотя наше государство сильно пострадало, но всегда можно обеспечить, чтобы несколько сот человек жили на славу, свои дачи, чтобы человек мог отдохнуть, чтобы была машина…

— Да, спасибо, все это оценят, несомненно, и благодарны будут, но меня сегодня иное беспокоит.

— Что именно, товарищ Курчатов?

— Понимаете, товарищ Сталин, есть одна закавыка.

— Закавыка, — повторил Сталин. Он посмотрел на потолок, а потом вперил взгляд в ученого. — И в чем же она, товарищ Курчатов?

— Насколько нам известно, Академия наук готовит очень важное и даже грандиозное дело.

— Вот как? — слегка удивился Сталин. — И что за грандиозное дело?

— Дело касается нашей коммунистической науки. Ее дальнейшего и успешного развития. Физика — лидер естествознания. Неудивительно поэтому, что ставится вопрос о дальнейшем продвижении в физику передового учения марксизма-ленинизма, как это недавно было сделано в биологии. Вещь совершенно необходимая. И мы тоже разделяем озабоченность тех ученых, которые обвиняют иных наших теоретиков в забвении великих принципов ленинской диалектики. В откате на позиции давно разоблаченного идеализма. В готовности поддаться вредоносным буржуазным идеям. Вскоре должна состояться, и вы, несомненно, это знаете, сессия Академии, на которой будет дан решительный бой ретроградам и поклонникам буржуазной науки.

— Хм, — пробормотал Сталин.

— Диалектика Ленина — Сталина, — вдохновенно продолжал Курчатов, — верный компас советских ученых, путеводная звезда. Все в восторге от предстоящего великого события.

— Хм, — повторил Сталин. — И в чем проблема?

— Проблема одна, товарищ Сталин. Напряженная работа по внедрению марксизма-ленинизма в физику отвлечет от работы многих ученых. В том числе и из моего коллектива. Ведь в физике все взаимосвязано. Сколько будет споров, сколько яростных дискуссий. Сколько будет дыма в курилках. Может быть, даже обидных и несправедливых обвинений. Наука дело тонкое. А мы не на Луне свою работу делаем. Так что с бомбой придется обождать. Но как только дискуссии закончатся, мы, конечно, с удвоенной энергией…

Сталин вздрогнул и буквально вонзил свои желтые глаза в собеседника. Смотрел зло и колюче. Курчатов выдержал этот взгляд. Сталин долго молчал, не выпуская изо рта трубки. Но все-таки вынул ее. Широко повел рукой и стряхнул пепел.

— Обождать с бомбой? Нет, обождать придется с внедрением марксизма и ленинской диалектики в физику, товарищ Курчатов. Идите и работайте. И чтобы ни один день не пропал.

Мгновенно академические хлопоты развернулись в противоположном направлении. Сессию отодвинули в неопределенное будущее, а проскрипционные списки, включавшие наиболее талантливых физиков страны, были уничтожены. Лишь один рукописный экземпляр, изувеченный чернильной грязью, зачеркнутыми и вновь вписанными фамилиями, тайно сохранился в бумагах теоретика Телецкого, одного из главных вдохновителей «марксистско-ленинско-сталинской физики».

Однако инерция в более низких слоях научного племени, неосведомленных о резких поворотах «сталинской диалектики», держалась долго. На кафедрах общественных наук особенно доставалось печально знаменитому австрийскому физику Эрнсту Маху. За что? Все просто: его, с плеча размахнувшись, давным-давно, аж в 1908 году, в своей полуграмотной, но беззастенчиво самоуверенной философской книжке грубо обругал товарищ Ленин — за недостаточную приверженность материализму.

Всего-то. Но и этого хватило. И сейчас, в конце 40-х, слово «махист» продолжало звучать тяжким обвинением — чем-то средним между понятиями фашист и мазохист. И первый, и второй, и третий подлежали презрению и уничтожению. Что нередко на практике и осуществлялось — в пределах одной шестой части суши. Ибо до главных зарубежных махистов — Эйнштейна, Бора, Шредингера, Ферми, Дирака, Паули и им подобных — добраться возможности не было. Оставалось клеймить их заочно. Зато навесить клеймо махиста на коллегу по кафедре или лаборатории — дело плевое. Иные проделывали это со злорадством, погружая научный свой коллектив то ли в трепет, то ли в ужас.

Студенты физического факультета Московского университета (которым доводилось порою слушать лекции Ландау, Тамма, Кикоина и прочих «махистов») по-своему отреагировали на всесоюзную борьбу с махизмом. Они сочинили и весело распевали песенку про электрон, который покинул свой атом и отправился погулять:


…В науки буржуазный лес

тот электрон однажды влез.

Навстречу ему шел махист Шредингер,

в руках интеграл по де пэ и де эр.

«Ах, электрон, тебя я ждал,

я здесь вконец изголодал,

возьму-ка тебя без остатка всего» —

И хвать по башке интегралом его!

Погиб нечастный электрон,

Во цвете лет скончался он.

Осталась пси-функция лишь от него.

Разиня он был, ну и только всего.


Речь шла о том, что теория Шредингера предлагала в качестве реальности не столько саму частицу, сколько ее волновую функцию. Материалисты ленинцы-сталинцы, смело и нагло командовавшие наукой, стерпеть подобного «уничтожения материи» не могли. Собственное невежество и плохое понимание новой физики их не останавливало. Товарищ Ленин сказал, что материя исчезнуть не может. И точка! А Ленин важнее и умнее всех физиков на свете. Как и товарищ Сталин, корифей всех наук. Не признающий этого физик не просто невежда, он — вредитель! Любой поклонник Шредингера и Эйнштейна должен был либо пасть на колени (как когда-то Галилей), либо быть подвергнутым жестокому остракизму. Сотни умнейших ученых в считаные дни были бы изгнаны из институтов, отлучены от кафедр, иные — отправлены в лагеря. Если бы не бомба!

Между тем Курчатов вождя не обманул. «Атòмная, лопнувшая» была изготовлена в срок. Участник проекта Щелкин выдал расписку в ее получении (довольно крупного предмета в несколько тонн весом). Со всеми предосторожностями «изделие» переправили в Казахстан. Называлось оно скромно — РДС-1 («Реактивный двигатель специальный», но остряки тут же расшифровали эти буквы как «Ракетный двигатель Сталина» или «Россия делает сама»).

Разместили здоровенную штуковину в специально выстроенной башне на Семипалатинском полигоне. Ранним утром 29 августа 1949 года Кирилл Иванович Щелкин вложил инициирующий заряд в плутониевую сферу, вышел из башни и опломбировал вход в нее. За процессом наблюдали издалека, из щелей бункера. Добравшись до бункера, Щелкин нажал кнопку «Пуск». «Россия делает сама» «лопнула» в пустынной казахской степи ровно в семь утра.

Из официального документа тех дней: «Вся местность озарилась ослепительным светом. В момент взрыва на месте башни появилось светящееся полушарие, размеры которого в 4–5 раз превышали размеры солнечного диска, а яркость была в несколько раз больше солнечной. Огненная полусфера золотистого цвета превратилась в темно-красное пламя и столб дыма и пыли». Мир рвался в опытах Кюри.

Но шутить физики не разучились. Спустя несколько дней к Щелкину подошел Зельдович и строго спросил:

— Кирилл, а куда ты дел бомбу, за которую расписался?

Варварка-Разломка

Тетя Варя, жена старшего маминого брата, вышла из своей комнаты в обычном своем виде — в замызганном, потерявшем цвет халате, но лихо подпоясанном. Босые ее ноги были вставлены в стоптанные, с замятыми пятками башмаки мужа. Всклокоченные волосы кое-как схвачены гребенкой, во рту неизменная горящая беломорина.

— Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма, — хрипло, на всю квартиру пропела она.

Олежек вздрогнул, сладкий ток пробежал по телу. Ему уже семь, и он отлично знает, что такое коммунизм. Это когда все сыты. Если этот «низм» уже в Европе, то не сегодня завтра будет здесь. Он тут же вообразил большую белую тарелку с пирамидой холодных мясных котлет. Два или три раза в жизни он их пробовал и знал, как они вкусны. Но коли вокруг коммунизм, вся тарелка принадлежит ему.

Ну а сегодня придется ограничиться обычными гренками. Мать, уходя на работу, на весь день оставляла им с сестрою полбуханки хлеба. Сестра Тамара нарезала хлеб тонюсенькими ломтиками (чтобы выходило больше) и жарила на сковородке, смазанной подсолнечным маслом. В общем-то, тоже вкусно, но мало. До ужаса мало. Все время хотелось есть.

Отец не вернулся с войны. Мать сбилась с ног, однако, несмотря на налетевшие хвори, целыми днями пропадала на каких-то работах. Сестра тоже на полдня уходила — в школу. А Олег отправлялся на любимую свою Разломку. Ему в школу не скоро, осенью. А сейчас только начало лета.

Большой их дом торцом выходил на улицу Варварку (впрочем, тогда она называлась Разина), а молчаливым могучим фронтоном тянулся вдоль Псковского переулка, бегущего к Москва-реке. Дальше шел длинный-длинный потрепанный трехэтажный дом, на итальянских галереях которого вечно торчал какой-то люд. А затем переулок обрывался, и возникало царство Разломки. Так у окрестных мальчишек называлось бескрайнее пространство, заполненное остатками разбомбленных, дотла уничтоженных домов. Сорванцы постарше говорили, бывало: «Айда на Разломку». Еще лет с пяти Лежик (так в те поры называла его мама) охотно увязывался за ними. А простиралась она тут, за ближайшими жалкими домиками исчезнувшего Елецкого переулка — вздыбленное поле, сплошь покрытое слоем битого кирпича. Словно дикий великан, покрупнее самого Гулливера, долго мутузил своими грубыми сапогами эту часть города у реки. Вытоптал славно. На Разломке было тихо и жарко. Когда сорванцов не было, Лежик отваживался заглядывать туда один. Бродить там было хоть и страшновато, но интересно. Самые крупные обломки не превышали роста человека, ну, изредка, быть может, и каменного жирафа с невероятно закрученной шеей. Жутковатые, молчаливо кричащие груды из камней, остатков стен с обрывками обоев и торчащих из них железных прутьев словно вздымали изломанные руки, скорбно жалуясь на судьбу. Громоздились они густо, часто, было их много, и края им не было видно. Беззвучная, безлюдная Разломка казалась самостоятельным, не имеющим границ мертвым царством. Но при этом царством заманчивым. Где-то в его середине на небольшой, слегка расчищенной площадке молча застыли три брошенных трактора, ржавых, с выдранными дверями. Лежик еще не знал такого слова — «трактор», он зачарованно смотрел на покрытые кирпичной пылью гусеницы и думал, что это такие вот необычные танки. Старательно сопя, забирался он в кабину, усаживался на водительское место и пытался орудовать рычагами. Он воображал себя танкистом. Нагретые солнцем рычаги были теплыми, почти горячими. Это усиливало ощущение боя. Он был в восторге. В упоении. Стесняться было некого, и он грозно вопил, стреляя и круша все вокруг.

Настрелявшись вволю, он отправлялся дальше и доходил до Китайской стены, уходящей далеко в обе стороны. Величественная, двухъярусная, из потемневшего красного кирпича, она уцелела. Бомбы ее не тронули. Он знал, что за стеной течет река с гранитными берегами. Но ходить туда было нельзя, и он запрета не нарушал.

Он вспомнил, как в один из прошлых дней облазил с более взрослыми мальчишками всю эту стену. По разбитым кускам и трещинам они взобрались на первый уступ высотою с двухэтажный дом, если не выше, и бродили там, заглядывая в узкие, стрельчатые бойницы, сквозь которые можно было увидеть дорогу, редкие автомобили и часть реки за гранитным парапетом. Они воображали себя защитниками крепости. Враги наседают, но они не дрогнут. «В эти дыры на нападавших лили кипящую смолу», — авторитетно сказал один из парней, взрослый, лет восьми, а может, ему и все девять. Лежика поразила глубина его познаний, он посмотрел на него с уважением. А потом они с этого уступа прыгали вниз. Не все, а те, кто посмелее. Лежик собрался с духом и тоже прыгнул. Его с такой силой ударило о землю, что подбородок жахнул о колени, и Лежик прикусил кончик языка. Во рту стало солоно от крови, но Лежик был доволен. Он победил себя, он прыгнул.

Однажды, когда Лежик с Виталиком Затуловским, жившим этажом ниже, и Юргином, сыном дворника из соседнего дома, дружно сооружали запруду из камней, глины и щепок, рядом с ними присел на корточки один веселый дядька. Он дал каждому по конфете, прицельно плюнул в середину запруды и рассказал, откуда взялась Разломка. Оказывается, в войну вот прямо тут, над нами (он ткнул пальцем вверх и сделал страшные глаза), кружили немецкие бомбардировщики. Их целью был Кремль. Но в Москве догадались соорудить рядом с настоящим Кремль фальшивый — из фанеры и картона поверх двух- и трехэтажных домишек Зарядья. Были построены даже башни, а на них горели фальшивые звезды. Настоящий Кремль был погружен во тьму. И немецкие асы, те, которым удалось ночью прорваться сквозь лай зениток и тросы аэростатов, старательно этот фанерный Кремль отутюжили. Бомбы они кидали точно. «Вы, хлопчики, теперь сами можете в этом убедиться», — сказал дядька и радостно засмеялся.

Лежик и Виталик переглянулись. Теперь они знают великую тайну.

Когда Олег чуть подрос, уже перед школой, он полюбил, бродя по Разломке, вспоминать стихи. Вспоминать и, когда вокруг никого нет, вслух их проговаривать или даже выкрикивать. Как правило, это были стихи Лермонтова. Пошло это от тети Вари. Она брала иногда томик этого поэта и, не выпуская папиросу изо рта, читала стихи его сестре. Читала негромко, чуть хриплым голосом, но — восторженно. Чаще это бывало на кухне, где мирно горели одна или две керосинки. Тамара завороженно слушала, а тетя оставляла ей книгу, объясняя, что еще в этом томике непременно следует прочесть. На маленького Олега внимания они не обращали, но он все слышал и почти все мгновенно запоминал. Практически наизусть он знал «В глубокой теснине Дарьяла…», «По синим волнам океана…», «В полдневный жар в долине Дагестана с свинцом в груди лежал недвижим я…», а в отрывках много чего еще, даже вот это — «Однажды русский генерал из гор к Тифлису подъезжал. Ребенка пленного он вез…». Строки Лермонтова просто обжигали душу. Вот и сейчас, приостановившись среди битых кирпичей и искореженной арматуры, Лежик громко выкрикивал свое любимое:


Гарун бежал быстрее лани,

Быстрей, чем заяц от орла;

Бежал он в страхе с поля брани,

Где кровь черкесская текла;

Отец и два родные брата

За честь и вольность там легли,

И под пятой у супостата

Лежат их головы в пыли.

Их кровь течет и просит мщенья…


С затаенным страхом понимал Олег, что супостаты — это русские солдаты. Так пригвоздил этих жестоких завоевателей Михаил Юрьевич. Но Олег с ужасом гнал от себя это понимание.

В гостях у Менухина

В сентябре 1949 года в патио небольшого коттеджа в Калифорнии сидели и неторопливо беседовали двое. Старый профессор физики Эйнштейн и хозяин дома, молодой, полный сил скрипач Менухин. Их давно тянуло друг к другу.

В памяти Альберта Эйнштейна было много музыки — из того, что он слышал в детстве, юности, в домашнем музицировании, в концертных залах, на старых граммофонных пластинках… Но один концерт занял особое место в его сознании. Это было берлинское выступление мальчика-скрипача из Нью-Йорка Иегуди Менухина. От игры этого мальчика остался не только восторг, но и где-то в глубине царапающая заноза. Чтобы вытащить ее, необходимо было встретиться с этим удивительным скрипачом, поговорить с ним о музыке, попросить его сыграть что-нибудь приватно. До Эйнштейна доходили слухи о всемирной славе подросшего музыканта, но столкнуться с ним лично не удавалось. Случай выпал ранней осенью 1949 года, когда судьба занесла Эйнштейна на небольшую конференцию в Беркли. Кто-то обронил в случайном разговоре, что скрипач Менухин временно прервал концертную деятельность и живет затворником в Калифорнии, в собственном доме примерно в часе езды от Беркли. Эйнштейн попросил одного из своих помощников созвониться с музыкантом — а вдруг? Уже через день физику сообщили, что от музыканта пришло теплое приглашение — посетить его скромное жилище. Эйнштейн не стал терять времени, уточнил время визита, и в нужный час машина доставила его к дому Менухина.

Музыкант вышел на крыльцо, широко улыбаясь и расставив руки. Прежде незнакомые, они обнялись как старые друзья. Эйнштейну стукнуло семьдесят, Менухину было тридцать два. Отец и сын. Но Эйнштейн не стал разыгрывать роль старого и мудрого. Разговор сразу пошел на равных, весело и живо. Они сели в тенистом патио у круглого столика.

— Дорогой Иегуди, — начал Эйнштейн, — я хочу рассказать вам про один мой навязчивый сон.

— Сон? Это интересно, — отозвался Менухин.

— Не знаю, насколько интересно, но меня он тревожил неоднократно. В детстве меня учили играть на скрипке, но я в этом деле не преуспел. И если беру изредка инструмент в руки, то, как правило, когда никого рядом нет. И вот, представьте, мне снится, что я стою на самом краю освещенной сцены. Сразу за сценой черный провал, вроде узкой пропасти, а далее — еле различимые лица. Суровый морок публики, которая ждет. И будто я должен сыграть для нее не что-либо, а скрипичный концерт Мендельсона. Я в ужасе. Я не способен это исполнить. Я поднимаю смычок и медлю… Глаза из тьмы следят за мною с жестким ожиданием, чуть ли не с гневом. Я зачем-то делаю шаг вперед и лечу в эту пропасть. Повисаю над черной пустотой. В этот момент сон обрывается.

— Какой любопытный сон, — прошептал Менухин.

— Он снился мне много раз. Я сбился со счета.

— Но это потрясающе, профессор! Это внутреннее волнение… В чем-то даже понятное. Самое смешное, что нечто подобное и мне, бывало, снилось.

— Вам! Бросьте!

— Да нет, страх перед публичным выступлением — это не шутки. Мне это знакомо с детства. Но тут есть и другая сторона: страх падения, прыжок в пропасть — это нередко предчувствие творческого взлета. Когда преодолеешь этот страх, играется легко и свободно. А у вас это, наверно, претворяется… ну, я не знаю… в теоретические открытия, в вашу непостижимую математику.

— Думаете? — отозвался Эйнштейн. — А что? Может, так и есть.

— Да наверняка.

— А мне, знаете ли, вот что припомнилось. Дабы изгнать эту тревогу, я должен встретиться со скрипачом Менухиным и попросить его сыграть малый отрывок из этого великого концерта. Ну, скажем, самое начало. Ведь начало там сказочное. А я представлю, что это играю я. И все. Как рукой снимет. Каково?

— Забавный поворот. Для меня даже лестный.

— Разумеется, просить всемирную знаменитость сыграть для тебя лично — это несусветная наглость. Вы устали, вы на отдыхе. Вам осточертела эта скрипка. Понимаю. Но мне хватит одной минуты. Только обозначьте мелодию. И я буду счастлив. А?

— Дорогой профессор! — Менухин от волнения встал. — Я сыграю для вас весь концерт. Я почту это за честь.

— Нет, нет. Этого не надо. На такую жертву я не рассчитывал.

— Только… Сольная партия, это одно… А вот если с подобием оркестрика… Ха! Это было бы… Послушайте, дорогой профессор Эйнштейн, вы не слишком торопитесь?

— Я? Нисколько не тороплюсь. Я вольная птица. Терпеть не могу торопиться и опаздывать. Я в вашем распоряжении.

— Погодите, у меня идея… Мне надо позвонить.

— Кому это?

— Моему дирижеру. По счастью, он живет неподалеку. Мы все равно собирались репетировать. Вот вам и случай.

— Думаете?

— Не думаю, а знаю. Погодите пару минут.

Музыкант вошел в холл, поднял трубку стоящего на тумбочке телефона. Вернулся он минут через пять с довольным и даже просветленным лицом.

— Мой дорогой гость! Все устроилось. Часа через полтора мы организуем небольшой домашний концерт.

— Да вы что! — на этот раз взволновался Эйнштейн.

— А пока я вас покормлю с дороги. И мы мирно побеседуем. Милости прошу на кухню. Моя сестрица там уже все приготовила.


— Знаете, профессор, — весело говорил скрипач, отхлебывая глоток вина, — вот вы скрутили шею гравитации. Чего-то там согнули в баранку. Весь мир туда загнали, в бублик этот. — Он завертел руками, скрутил пальцы. — В эту непостижимую пустоту. Я знаю, мне ваш Уилер рассказывал.

— Джон?

— Удивительно милый человек.

— Откуда вы его знаете?

— Как всегда, случай. Разговорились на каком-то приеме. Я узнал, что он физик, и чего-то там спросил. Он объяснил мне очень просто. И при этом со страстью. Меня это приятно поразило.

— Джон, он такой. На редкость талантливый малый. Это один из моих единомышленников.

— У вас великие мысли. Понять их я не в силах. И даже не пытаюсь. Но зато я чувствую. Этим меня Господь не обделил. И вот мне чудится нечто странное. Будто вся Вселенная — это просто большой музыкальный инструмент. Огромная такая скрипка. — Он широко повел рукой, словно в ней был смычок. — Или, быть может, орган. Да, скорее орган. — Он изобразил движение рук на клавиатуре, а ног на педалях. — Величественно.

— Нет, скрипка, — спокойно сказал Эйнштейн.

— Да? — удивился Менухин. — Откуда вы знаете? Почему все же скрипка?

— Ну, скрипка, альт, виолончель, контрабас, арфа… Быть может, сложный гибрид этих замечательных вещей…

— Красиво. Но почему так?

— Видите ли, мой милый, — отвечал Эйнштейн с грустной улыбкой. — Тут дело в струнах. Это, конечно, образ, но Вселенная, как ее ни верти-крути, скорее всего — пучок неких струн. Я уже думал над этим. Откуда берутся частицы? Когда вы дернете струну, родится микрочастица. Родится просто как колебание струны. Это самая естественная логика, легко объединяющая волну и частицу. Вот так и устроен мир. Вечная симфония. Представляете?

— Это я как раз представляю. Мне этот образ даже близок.

— Вот-вот. Когда все струны прямые, тогда и мир прямой. Это значит, что он пуст. А вот когда струны дрожат, тогда все и появляется. В каком-то смысле мир — это сложная система колебаний.

— Интересный образ. Простой и понятный.

— Но мне никак не удается схватить это цифирью. А мой датский друг Бор все время ругается.

— А может, не цифирью надо схватывать?

— А чем же еще?

— Любовью.

— Ах, вот как! — Эйнштейн смешно вытаращил глаза. — Ну, здесь вы правы, мой юный друг. Окончательно правы. Тут не отвертишься. Впрочем, цифры и искры любви на глубине схожи. Это почти одно и то же. И Марго была того же мнения.

— Марго?

— Была у меня такая русская подруга. Маргарита. Она уже уехала.

— Для подруги имя что надо. На ум приходит Фауст.

— Да, вероятно. А вот у вас, кстати, редкое имя, мой мальчик.

— О, это целая история. Мои родители эмигранты из России. Жили скудно, ютились бог знает где. Когда мать носила меня под сердцем, отец решил сделать ей подарок. Он подзаработал денег и решил снять квартиру в приличном квартале Нью-Йорка. Нашли дом в красивом месте. Осмотрели квартиру. Сторговались с хозяином. А тот в конце беседы наклонился заговорщицки и говорит: «Я вас поздравляю, очень удачное место. Вокруг на милю ни одного еврея». Мать вздрогнула, подняла гордо голову и сказала: «Пошли отсюда». И по дороге говорит отцу: «Если родится мальчик, назовем его Иегуди, чтобы никто с самого начала не сомневался, какой он национальности».

— Любопытная история, — сказал Эйнштейн. — С моим именем, как видите, вышло по-иному. И я долгое время считал себя немцем. Или почти немцем. Но жизнь все расставила по местам. Никуда не денешься.

— То есть немцы дали вам понять?

— Еще как дали. Впрочем, там не обошлось без юмора. В Прусской академии наук в свое время негласно решили: если Общая теория относительности окажется верной и подтвердится в эксперименте, тогда Эйнштейн — серьезный немецкий ученый. А если окажется ошибкой и вздором, тогда Эйнштейн — безродный еврей.

— Смешно. Странные люди эти немцы. Как совместить Гете и Гитлера?

— Вот ведь, совместили. Немцы невероятная смесь непонятно чего. Они талантливы, упорны, на редкость умны и одновременно чудовищно тупы. Порой до омерзения. И это легко может совмещаться в одной голове.

— Занятно.

— Уж куда.

— Вы сказали, ваша подруга из России?

— Да. Далекая, привлекательная, немного пугающая страна. Но прежде всего загадочная.

— Чем же?

— Вот говорят, отсталая страна грубых мужиков. Допустим. Но женщины, судя по всему, там необычные. Я как-то разговорился с Матиссом. Знаете этого славного художника? Я выразил удивление, что у него жена русская. А он смеется. Оказывается, у всех приличных художников жены — русские. У поэтов, писателей… И все до единой — настоящие музы.

— Удивительно.

— Кстати, мой юный друг, вы женаты?

— Нет, мой дорогой профессор, еще не обзавелся.

— Ну, теперь вы знаете, где искать.

— Спасибо. Моя мама говорила так: судьба играет человеком, а человек играет на трубе. Это русская поговорка. Повторяю, мои предки из России.

— Я это понял. И даже не удивляюсь. Как встретишь что-то остро талантливое или нежно-женское, ищи русские корни. Почти без ошибки. В чем-то это страна волшебная.

— Версия красивая.

— Но и насквозь несчастная.

— Думаете?

— Там не просто трудно жить. Там страшно жить. Слишком много убивают людей.

— Убивают?

— А вы не знали? Вы слишком молоды, мой друг. Волшебной страной должен править волшебник. Но в России его подменили. Вот уж какое десятилетие страной правит темный колдун. Этого опасался еще Достоевский. У него книга об этом есть. Страшное предсказание. Читали?

— Пока еще не добрался.

— Прочтите. Это надо знать. Всем надобно знать, но большим художникам в особенности.

— По сию пору жалею, что мать с отцом не учили меня русскому. Какие-то обрывки, не более. Мать мне в детстве немного читала русские стихи. Пушкина, Лермонтова… Почти все забыл. Кстати, о струнах. — Менухин порывисто поднялся. — Я знаю чудное на эту тему стихотворение. Одного русского поэта. Не слишком известного.

— Любопытно. Должен вам заметить, в какой-то мере я пропитан русскими стихами.

— Серьезно? Откуда?

— Маргарита… Она была влюблена в поэзию и постоянно читала мне стихи разных поэтов. Знаменитых и не очень… А потом сама же пересказывала. Как умела и могла. Но это было интересно. Постепенно я стал немного понимать по-русски.

— Вот так история. Тогда я вам его прочитаю. Не будете возражать? На мой взгляд, это обязаны знать все скрипачи мира. Погодите. — Он прошел коротким коридорчиком к книжным полкам и долго рылся. — Вот. Нашел! Рукой мамы написано. Она это записала по памяти. Прямо в моей нотной тетради. Я тогда только начинал свои музыкальные опыты. Мама оставила мне эти строки как напутствие. На всю жизнь. Она знала, что я стану скрипачом. Сам я этого еще не знал. — Менухин вернулся, сел в кресло, открыл тетрадь. — Так и называется: «Смычок и струны». Простите, попробую прочесть на своем ужасном русском.

Он начал почти торжественно. Русское ухо уловило бы сильный акцент, вносящий комическую ноту, но ни Менухин, ни Эйнштейн этого, естественно, не замечали.


Какой тяжелый, темный бред!

Как эти выси мутно-лунны!

Касаться скрипки столько лет

И не узнать при свете струны!..


Сделав секундную паузу, Менухин почти непроизвольно двинул руками — левой словно бы подкинул к подбородку скрипку, а правой приподнял невидимый смычок.


…«Не правда ль, больше никогда

Мы не расстанемся? довольно?..»

И скрипка отвечала да,

Но сердцу скрипки было больно.

Смычок все понял, он затих,

А в скрипке эхо все держалось…

И было мукою для них,

Что людям музыкой казалось.


На этот раз пауза вышла длиннее. Скрипач смотрел куда-то вверх, словно тревожно искал место в пространстве между музыкой и мукой. Он сделал движение рукой, словно в ней был смычок. И гостю показалось, что он слышит нечеловеческую музыку.


Но человек не погасил

До утра свеч… И струны пели…

Лишь солнце их нашло без сил

На черном бархате постели.


Последние строки Менухин произносил медленно, выделяя каждое слово. Он замолк, и на какие-то секунды повисло молчание.

— Да, — наконец прошептал Эйнштейн. — Ну что ж…

— А теперь по-английски? — спросил Менухин.

— Непременно. Я кое-что уловил, но далеко не все. А понять все-таки хочется.

— Мама пересказывала его просто — как подстрочник. Но позже я нашел в одном американском поэтическом сборнике перевод профессионального поэта. Музыку русского стиха он не слишком передает, но все же я переписал его сюда. Для полноты, так сказать.

Английский вариант скрипач читал тоже не без волнения.

— Да, — сказал Эйнштейн, — глубоко. И очень сильно. Мне кажется, перевод неплохой. Он вполне передает вечное противостояние. Это так понятно. Для них, — он неопределенно повел рукой, — музыка, для нас, — он скептически скривил губы, — страдание. Любопытно, существует ли немецкая версия этих стихов? Вот уж где я чувствую себя свободно.

— Не знаю, — сказал Менухин. — Вполне возможно.

— Удивительное дело, однако… Только коснись какой-нибудь тонкой, нежной темы, тут же всплывает русская поэзия. Похоже, в мире чувств она заняла господствующие высоты.

Менухин усмехнулся.

— Знаете, профессор, — сказал он. — Мне как-то довелось беседовать с одним русским филологом, довольно знаменитым. Он вынужден был оставить Россию, пишет свои книги здесь. Так вот он сказал горькую фразу про русский язык: «Удивительно, что такой волшебный язык дан такому бездарному народу».

— Так и сказал?

— Примерно так. Но я не торопился с ним соглашаться. Народ, давший Чайковского, Мусоргского и Рахманинова, трудно назвать бездарным.

— Мне думается, он не это имел в виду.

— Да, скорее, неумение русских организовать свою жизнь. Такое впечатление, что гражданская война у них так и не кончилась. Какое-то общее озлобление и ненависть к собственным талантам.

— Вы так думаете?

— А чего они тогда так радостно их изгоняют? Посмотрите, сколько их тут, в Америке. А в Европе?

— Ну, пожалуй. Но вы мне еще не сказали, кто автор этого чуда?

— У него трудная фамилия, — Менухин всмотрелся в тетрадь. — Ан-ненски. А имя еще труднее — Ино-кенти…

— Не слыхал, к сожалению.

— В России его знали как директора гимназии. А он тайно писал стихи.

— Бывают такие судьбы. Главное, его поэзия выжила. Мог ли автор думать, что где-то в Калифорнии, на краю света, его строки выдающийся скрипач будет читать некому физику.

— И тоже скрипачу.

— Ну да. Предположим. — Эйнштейн грустно улыбнулся и махнул рукой.

— Постойте, а разве невозможен такой поворот: ваши замечательные ученики, талантливые продолжатели ваших идей — разве это не ваши струны? А в целом складывается великий оркестр — Эйнштейн и струны.

— Смешно. Забавно. Только моим ученикам этого не говорите. А то подумают, что старик сбрендил.

— По-моему, ничего обидного. Струны — в высшем понимании этого чудного понятия. Как у этого Аненски.

— Ну, если только…

В этот момент послышался шум. Одновременно подъехали четыре автомобиля. Раскрылись дверцы, повалила целая толпа, человек восемь или девять. И все несли скрипки, виолончели, трубы. По каменной дорожке мимо кактусов газона они потянулись в дом.

— Мой бог! — только и мог сказать Эйнштейн, вышедший вместе с хозяином на порог.

— Знакомьтесь, профессор, это Антал Дорати, дирижер, с которым мы последнее время работаем. И, похоже, понимаем друг друга.

Антал, коренастый брюнет со смеющимися глазами, протянул руку.

— А это наши гаврики, — сказал дирижер, оглядываясь на музыкантов. — Малый состав, всегда готовы. Славные ребята… Разбойники, конечно, но если на них прикрикнуть, начинают играть.

Музыканты довольно проворно расселись в просторной гостиной, расставили пюпитры, подвинули рояль. Видать, им было не впервой. Чуть настроили инструменты, дирижер махнул рукой. Когда раздались чарующие звуки, знаменитый физик прикрыл глаза и провалился в сладкую нирвану.


Было время, Эйнштейн думал, что он проживет в космологическом времени — мире Коперника — Ньютона — Канта (разумеется, с собственными его важными поправками) — уютно и счастливо — как мыслитель. Но человеческое время сразило его. Точнее, элементарные человеческие чувства и вполне объяснимые муки. И в первую очередь его неожиданная любовь к женщине. Он не ждал подобной любви, он даже не знал, что такая бывает. Страсть эта опрокинула весь его тщательно отстраиваемый мир. Она наполовину разрушила его — и снаружи, но особенно внутри, — все затопляющая любовь и все пронизывающая боль. Вот он стоит на краю этого огромного, но почти исчезнувшего для него мира — одинокий, маленький, седой, влюбленный. Бесконечно одинокий… Покинутый…

Из писем к Маргарите

Марго, милая, добрая, далекая!

Писем от тебя я не получаю и не знаю, доходят ли мои.

Мыл сегодня голову, и слезы, капая, смешивались с мыльной пеной.

Быт мой по-прежнему не налажен, но и господь с ним…

Я понял другое.

Помнишь, я смущал тебя речами о пустоте? Или даже пугал?

Я был неправ. Пустота столь же красива, сколь и безобразна. В прямом смысле, ибо образа она не имеет. Строя в ней нет. Это значит, что в плане человеческих ожиданий в ней все действительно пусто. Безнадежно.

Ты ехидно спросишь — а кривизна?

А я уже знаю, как ответить, мой далекий, любимый друг. Кривизна — это струны. А в струнах — жизнь. Дерни-ка струну… Любой длины. Но лучше длинную. Что услышишь? То-то же.

Я вижу, точнее, я чувствую, что на смену теории поля должна прийти теория струн. О, это будет интересно. Впрочем, завершить ее будет так же сложно. Дело трудное, но захватывающее.

Я удивляюсь, как я, скрипач, об этом раньше не догадался. Да и какой я скрипач? Видимо, в этом вся беда.

На днях у меня был разговор с великим музыкантом. Ты его знаешь — Менухин. Я давно мечтал, чтобы он что-нибудь исполнил для меня. И он это сделал. И я вновь плакал. Потом мы опять говорили, жарко, перебивая друг друга. И представь, он разделяет мои мысли о струнах.

Я понял главную драму своей жизни. Бог не дал мне музыкального таланта. Кабы стал я профессиональным скрипачом, был бы счастлив. Я был бы по-настоящему наполнен музыкой. А выше счастья нет. Поверь мне.

Я играл бы с утра до вечера — дома, на кухне, в переполненных залах — все равно.

И мне не пришлось бы заниматься ерундой и безумной канителью, которую называют теоретической физикой. Роберт сказал мне не так давно, что я во многом утратил контакт с современной физикой. Сказал довольно жестко. Думаешь, я с ним спорил?

Какой я, к черту, физик?

Вот Уилер — это да.

Я ему о струнах.

А он мне — о червоточинах.

У него есть странная идея о независимых мирах, которые не могут сообщаться, если только какой-нибудь червь не пробуравит ход. Такой незримый тайный канал. В этом что-то есть.

Струны и черви.

И я представил себе то ли сырой подвал, то ли пыльный и грязный чердак какого-нибудь отчаявшегося Паганини.

Чем не символ вечности?

Где-то читал такое… не помню, где. Там еще были пауки.

Смешно, правда?

Да и какая разница?

Тебя нет.

И русский язык мне уже не выучить никогда.

Прощая, любимая…

Второй арест (Берия спасает Лизу)

В августе 1945 года, почти сразу после взрывов в Японии, Елизавету Зарубину наградили орденом Красной Звезды — «За участие в сборе информации о разработке атомного оружия». Ей присвоили звание подполковника госбезопасности (что соответствовало армейскому званию генерала) и назначили начальником 1-го отделения 8-го отдела ПГУ МГБ (разведка по американскому направлению). Начальником она стала впервые. Сидя в своем кабинетике, она много размышляла, составляла планы, осторожно прикидывала список возможных контактов там, за океаном. Но не прошло и года, как в начале августа 1946 года ее арестовали. За что? Она не знала. И никто не знал. Просто шел веер очередной чистки. Болезненно подозрительный Сталин считал подобные регулярные чистки необходимыми. Но по большей части карательная машина работала вслепую. Людей брали наугад — за косой взгляд, за оброненное слово, за любой абсурдный донос — и из щупалец уже не выпускали. На первом же допросе, бессмысленном и бестолковом, следователь Николай Лупандин (человек с трехклассным образованием, дослужившийся до звания лейтенанта госбезопасности) смотрел на нее зверем. От его взгляда она похолодела. «Ну, рассказывай, как ты работала на штатских шпионов. Мы знаем, зачем ты туда ездила. Кто тебя завербовал? Где? Когда? Говори, сука, а то…» Потрясенная, она молчала. Но на первом допросе обошлось, ее не тронули, если не считать двух грубых пинков. В камере ей шепнули: берегись, этот Лупандин чудовищный палач, таких еще земля не видела. Она вздрогнула и, завзятая атеистка, перекрестилась. То, что жизнь кончилась, она поняла. Но до второго допроса (где ей уготовано было признать себя французской, немецкой и американской шпионкой) дело не дошло. Когда ее вели по коридору, ее случайно увидел шедший куда-то Берия. Вытаращив глаза, он притормозил, снял и надел пенсне. И тут же распорядился доставить арестованную в свой кабинет. Там он сверлил ее взглядом не столько грозным, сколько, скорее, хитрым.

— За что тебя взяли?

— Понятия не имею, Лаврентий Павлович.

— Ну да, — задумчиво произнес Берия, постукивая пальцами по столу. — Так говорят все. Это ведь ты переправила нам толстую папку бумаг от некоего Фукса?

— Я, — сказала она.

— Ценнейший материал, — сказал Берия. — Самые авторитетные физики подтвердили.

— Я в этом не сомневалась, — сказала она.

— И это все уже в работе. — Он приложил палец к губам, но глаза выпучил весело.

— Рада слышать, — сказала Лиза.

— Значит, таким образом, — пробормотал Берия. — Ступай пока в камеру, завтра попробую в твоем деле разобраться.

— Надеюсь, — сказала она. — В тридцать девятом мы с вами уже встречались в похожих обстоятельствах.

— Постой, как ты сказала? — Он сделал вид, что напрягает память. — Да-да, припоминаю… — и он неожиданно улыбнулся.

Просто так Берия не делал ничего. Сравнительно недавно он возглавил атомный проект, и всякие посторонние расследования на этот счет ему не были нужны. Не исключена утечка информации, лишние разговоры, а то и помехи в работе. Более того, ему важно было по возможности сохранить уже заметно подорванную связь с американскими физиками. Ломать и рушить-то легко. Но Берия знал, что волна запущена с самого верху. От разведчиков конца тридцатых и начала сороковых приказано было освобождаться. «Слишком много знают». Например, отправили в Колымский лагерь вернувшегося из-за океана Льва Термена, гениального изобретателя, электронный музыкальный аппарат которого еще сам Ленин оценил. А ведь Термен, который в Америке был популярен и знаменит, так много полезных контактов установил. Берия мог вмешиваться в подобные истории, но предпочитал делать это нечасто и в высшей степени осторожно. Ведь руководство внутренними делами он осуществлял уже не один, приходилось делиться полномочиями и с Меркуловым, внезапно доросшим до поста министра госбезопасности, и с дышащим ему в спину Абакумовым. И быть при этом крайне осмотрительным. Эти молодые волки копали с остервенением. Влезать в затеянные ими дела — это нарываться. Приходилось взвешивать. Когда тень преследования нависла над скульптором Коненковым и его женою, и та взволнованным личным письмом обратилась к нему за помощью, он не смог не вмешаться. Коненковых оставили в покое.


— Да, — сказал он, листая папку дела Зарубиной, — умело копают. Кто такой Моррис Берг? — Его пенсне холодно блеснуло.

— Знаменитый человек, — ответила Лиза. — Чемпион Америки по бейсболу.

— Кто велел тебе устанавливать с ним контакт?

— Я сама так решила.

— Зачем?

— Посудите сами, я вынуждена была крутиться в тамошнем высшем обществе. А он был обаятелен, общителен. Я решила, что может быть и полезен.

— Но здесь пишут, что это один из самых тайных американских агентов. Очень глубокого залегания. Ты это знала?

— В тот момент нет.

— А позже?

— Позже догадывалась. Но меня уже отозвали.

— Понятно, — Берия снял пенсне, потер переносицу. — Стало быть, так — дело я закрываю. Но оставить тебя в органах, извини, не могу. Давай-ка отправим тебя в отставку. Согласна?

— Согласна, — сказала Лиза.

— Ну и чудненько. — Берия нацепил пенсне и криво улыбнулся. — Тебе ведь не привыкать. А там посмотрим.

— Надеюсь, — сказала Лиза.

Когда следователь Лупандин узнал, что арестованная Зарубина ускользнула из его рук, он был разочарован. В самых сладких своих грезах он уже мучил эту красивую женщину, издевался над нею как хотел. По документам ей сорок пять, а выглядит на тридцать шесть. Погоди, красотка, ты у меня быстро поседеешь. Ты у меня сознаешься, сука! У него все шпионы и террористы сознавались. И знаменитые тоже. Физик Бронштейн, поэт Заболоцкий, поэт Корнилов, драматург Киршон… Ему было без разницы. Бить он умел. А вот теперь большая начальница, она же шпионка. Но нет, сорвалось. От обида!..

Теллер и термояд.

Апрель 1950-го

США. Пентагон. Комитет начальников штабов. Выступает приглашенный ученый. Это Эдвард Теллер.

— Сегодня мы попали в ситуацию трудную и немного дурацкую, — сказал он. — Я знаю, многие у нас в конце войны благодарили Небо, что бомба не оказалась у Гитлера. Если бы в этом деле он был первым, вообразите, что бы вышло. Полагаю, вам не нужно этого объяснять.

— Не нужно, — качнул головой генерал Тед Николсон. — Воображения нам не занимать. А вот скажите-ка другое: почему все же нацистский лидер не оказался первым? Ведь физики у него были первоклассные. И расщепление ядра, насколько мы теперь знаем, открыли они. Что же случилось? Чудо?

— У этого чуда есть имя, — усмехнулся Теллер. — Да, Гейзенберг гений. Ган, Вейцзеккер, фон Арденне почти гении, но этого не хватило. У них не было главного. Того, кто сбежал от них еще в 33-м году.

— Кто же это? — спросил генерал Пит Брэдли.

— Имя его вы прекрасно знаете. Но до конца его роли не понимает никто.

— Так кто же?

— Лео Силард.

— Как же, как же, — закивали военные. — Прекрасно знаем.

— Разумеется, знаете, — подтвердил Теллер. — Но едва ли понимаете. Лео уникум. Второго такого нет. И мне приятно сообщить, что это близкий мой друг. Уж я-то знаю, что это за человек. Без него ничего бы не было. Он придумал цепную реакцию и много лет бомбил этой идеей самых умных, самых продвинутых физиков. Но они не верили ему. Смешно, но его долго не понимал Ферми. Когда Энрико наконец прозрел, он помог Лео построить реактор.

— Да, любопытно, — проронил адмирал Уильям Крау. — И что ваш друг Силард делает сейчас?

— Не поверите. Изучает молекулярные основы памяти. И образование антител. Про физику он и слышать не хочет. Он не смог пережить Хиросиму.

— Вот даже как, — пробормотал Кеннет Лимей, который даже среди генералов слыл ястребом.

— Господин Теллер, — сказал Николсон, — вы начали с того, что ситуация ныне дурацкая.

— О да, дорогой генерал. Мне не нужно напоминать вам, что бомба теперь есть и у Сталина. Вообразите, что было бы, если б дядюшка Джо получил ее раньше нас? Не все еще понимают, что такое Сталин на фоне чудовищного убийцы Гитлера. Так я вам скажу — Сталин едва ли лучше. Точнее, даже так: сегодня Сталин хуже Гитлера. И намного опаснее его.

Генералы шумно задвигались, некоторые многозначительно переглянулись.

— А я заявляю твердо — это весьма странная фигура. Во многом, загадочная. Вот, смотрите, в России — народ голодает, но ликует! Вам это ни о чем не говорит? Как это вообще возможно? Нацизм, коммунизм… С виду теории разные, но суть и методы у них одни и те же. Одни стремятся уничтожать ненужные нации, другие задумали ликвидировать ненужные классы. Вы видите разницу? И как провести границу? Смешно, но с нациями провести разделительную черту проще. Тут хоть есть четкие биологические знаки. С классами дело обстоит хуже, ибо в классовые враги можно записать любого, независимо от цвета кожи и разреза глаз. И потоки крови здесь могут не иметь границ. А теперь парни, для которых эти потоки — дело плевое, обзавелись атомной бомбой. Но не остановились, они в спешном порядке делают бомбу новую, мощнее и страшнее. И ведь сделают! Я Россию с этой стороны немного знаю. У меня есть русские друзья. Джордж Гамов… Великий ум. Ему удалось бежать, иначе бы его убили. Буквально бежал от большевиков, словно от гестапо. Лев Ландау, друг моей юности, природный гений… Он угодил в коммунистическую тюрьму и был бы уничтожен. Его спасло чудо. Тамошним властям понадобилась его голова. А скольких растерли в порошок. Мы даже имен их не знаем.

Теперь повторяю: при том же весе водородная в тысячу раз мощнее. Только вообразите! Светопреставление.

Так вот — они устроят… Можете не сомневаться. У них природа такая… бесовская.

А о ликовании народа — пусть социологи вам ответят. Я в этом мало смыслю. Но знаю — отстать мы не должны. Просто не имеем права.

— Еще бы! — сказал Лимей. — Сомнений тут нет.

— Я прекрасно осознаю, — продолжал Теллер, — что в обязанности работников штабов входит составление планов войны, в том числе уже и атомной. Куда в случае серьезного конфликта кидать бомбы, на какие города противника, военные склады, порты и прочее. Наверняка это у вас уже расписано. Военные обязаны быть готовы. Не мне давать вам в этой области какие-либо советы. Но мне кажется, что вы разделяете мое общее мнение — тотальная атомная атака на Россию ныне невозможна. Жертвы неисчислимы, но корней коммунизма этим до конца не вырвать. Тут разумнее выждать. И не делать его еще агрессивнее, чем он есть. Рано или поздно он уничтожит себя сам. Ибо несовместим с человечностью. С идей простой человеческой свободы. Сегодня наша стратегия в ином: мы должны технически и технологически их опережать.

Генералы шумно задвигались.

— Кто ваши ближайшие помощники и сотрудники? Надеюсь, есть такие? — спросил Пит Брэдли.

— Разумеется. И немало. Хотя тут не без проблем. Друг мой Силард был бы неоценимым в деле создания оружия водородного. Но он, как вы понимаете, отказался наотрез. Я его понимаю, но лишь отчасти. По этому пункту мы с ним даже рассорились. Что ж, придется справляться без него. Хотя не удивлюсь, если его изобретательный мозг уже придумал здесь нечто феноменальное. Но едва ли он поделится с нами. Мой старший друг и учитель Эйнштейн, видимо, еще больший гений. Но он еще больше отошел в сторону. Оружие — не его сфера. Не хочу ничего сказать о них плохого. Пацифисты? Имеют право. Но когда нас всех пригласят в термоядерный ад, что будут петь пацифисты?

Тут генералы, напротив, замолкли. Пауза была недолгая, но ощутимая.

— Но знаете ли, — добавил Теллер. — Словно само Небо помогает нам. К работе присоединился математик Станислав Улам. Поразительный парень. Умеет доказывать хитрейшие, заумные теоремы, но при этом в термоядерных процессах ориентируется как в собственном гараже. Большая находка для нас. Он уже поправил две моих ошибки.

— Станислав? — переспросил Лимей. — Он что, из Польши?

— Представьте себе, — улыбнулся Теллер. — До этого все были из Венгрии. Кстати, есть надежда потеснее привлечь Джорджа Гамова. Это вообще не человек, это взволнованный океан.

— Замечательно! — сказал Лимей.

— Вы лично готовы возглавить проект? — жестко спросил Николсон.

— Готов, — твердо ответил Теллер.

В итоге Комитет начальников штабов согласился с тем, что медлить и повторять ошибки 39—40-х годов нельзя. Решение о разворачивании работ и почти неограниченном финансировании было принято единогласно.


Об этом на следующий день доложили президенту. Трумэн проект подписал. А позже, в беседе с начальниками штабов, рассказал, что самым важным своим решением считает участие в отражении коммунистического нападения на Южную Корею.

— Радикальные изменения в Советском Союзе будут вызваны проблемами в странах-сателлитах, — поделился Трумэн своими соображениями. — Советский блок обладает большими ресурсами, однако у коммунистов есть одно слабое место: в долгосрочной перспективе силы нашего свободного общества, его ясные идеи возобладают над системой, которая не испытывает уважения ни к Богу, ни к человеку…

Начальники штабов одобрительно зашумели.

— Свободный мир усиливается, — продолжал президент. — Он становится более единым, более привлекательным для людей по обеим сторонам «железного занавеса». Надежды Советов на легкую экспансию разбиты. Придет время перемен в советском мире, несомненно. Никто не может сказать наверняка, когда и как это произойдет: путем революции, конфликтов в сателлитах или путем схваток внутри Кремля. Сами ли коммунистические лидеры по своей воле сменят курс или это произойдет другим образом, но у меня нет сомнений, что эти изменения произойдут.

Русский десант в Нью-Йорке

Я как раз собирался запереть дверь моего гостиничного номера и лечь спать, когда раздался стук. За дверью стояли двое русских — офицер и молодой штатский. Я ожидал чего-то в этом роде с той поры, как президент подписал условия безоговорочной капитуляции и русские высадили символический оккупационный десант в Нью-Йорке. Офицер протянул мне нечто вроде ордера и сообщил, что я арестован как военный преступник за мою деятельность во время Второй мировой войны, связанную с атомной бомбой. Снаружи нас ждал автомобиль. Они сообщили мне, что собираются отвезти меня в Брукхейвенскую национальную лабораторию на Лонг-Айленде. Судя по всему, они устроили облаву на всех ученых, которые когда-либо работали в области использования атомной энергии.


Так начинался текст, опубликованный в малотиражном «Вестнике Чикагского университета» в самом конце 1949 года. Это был рассказ о Третьей мировой войне, точнее, о том, что случилось сразу после нее. Написан он был достойным учеником Уэллса, живо, остро, парадоксально. Рассказ фантастический. По форме. А по сути — жестокая правда о душевных муках человека, создавшего то, что убивает людей сотнями тысяч. Ни Эдвард Теллер, ни генералы из штабов этого рассказа в глаза не видели. И им трудно было понять, что разрывает изнутри сердце физика Силарда. А назывался рассказ — «Меня судили как военного преступника».

«Судили» его наряду с другими учеными и крупными чиновниками в международном суде, новом Нюрнберге, после того, как Советский Союз внезапно выиграл Мировую войну с помощью биологического оружия. «Советский вирус» оказался столь страшным, что западные державы сдались почти без боя. Русские солдаты входят в Нью-Йорк и Вашингтон. В числе прочих «военных преступников», попавших под суд, оказались и Роберт Оппенгеймер, и президент Трумэн, и госсекретарь Бирнс, некогда прогнавший Силарда с его идеей показательного атомного взрыва на необитаемом острове. Предположительно, их всех ждала смертная казнь. Скорее всего, в петле.


…Уже в машине молодой человек представился как физик и член Московского отделения Коммунистической партии. Я никогда не слышал его имя прежде и так и не смог вспомнить его потом. Ему, очевидно, очень хотелось поговорить. Он сказал мне, что он и другие русские ученые очень сожалеют, что использованный штамм вируса убил такое несоизмеримое количество детей. Еще очень повезло, заметил он, что первая атака пришлась только на Нью-Джерси и что скорое прекращение боевых действий сделало ненужным атаки большего масштаба. Согласно плану — так он сказал — запасы этого типа вируса находились в резерве на крайний случай. Вирус другого типа, различающийся пятью дополнительными поколениями мутаций, находился на стадии производства в экспериментальной промышленной установке, и именно этот улучшенный вирус собирались использовать в случае войны. Он не оказывал совсем никакого действия на детей и убивал преимущественно мужчин в возрасте от двадцати до сорока лет. Однако из-за преждевременного начала войны русское правительство оказалось вынуждено использовать те ресурсы, что были на руках.


Далее шел допрос физика, достаточно иезуитский.


Меня вызвали для дальнейшего допроса во второй половине дня; на этот раз со мной беседовал пожилой русский ученый, имя которого было мне знакомо, но с которым я раньше никогда не встречался лицом к лицу. Он сообщил мне, что добился встречи со мной после того, как прочел стенограмму, подписанную мной утром. Он рассказал, что русские ученые с большим интересом следили за моими статьями, написанными еще до войны, и процитировал мне отрывки из статей «Призыв к Крестовому походу» и «Письмо к Сталину», опубликованных в Бюллетене ученых-атомщиков в 1947 году. Это очень порадовало меня. Тем не менее он добавил, что эти статьи демонстрируют невероятную степень моей наивности и являются образцом немарксистского документа. Впрочем, он признал, что в них нет ничего антирусского, и заметил, что у русских ученых сложилось мнение, что я не работал в сфере использования атомной энергии до Третьей мировой войны, потому что не хотел делать бомбы, которые могли бы быть сброшены на Россию.


«Находящийся под следствием (как в страшном сне) Силард», который и вправду не хотел швырять бомбы на Россию, уже надеялся ускользнуть, но события повернулись по-иному. Случилось непредвиденное: остатки «победного» вируса, тщательно запрятанные в секретной лаборатории города Омска, внезапно вырвались и принялись косить всех подряд в огромной России. И тогда сами русские, впадая в панику, забыв о «новом Нюрнберге», взмолились о помощи. Американцы и англичане откликнулись и, получив образец вируса, быстро изготовили противоядие.


…инженер, отвечающий за производство вакцины на заводе в Омске, погиб в беспорядках, вспыхнувших после того, как больше половины всех детей в городе умерли от вируса, и вся заводская документация была уничтожена при пожаре. И мы никогда уже не узнаем, что же пошло не так.

Условия послевоенных соглашений, которые были достигнуты в течение двух недель беспорядков в Омске, были во всех отношениях благоприятны для Соединенных Штатов, а также положили конец всем процессам за военные преступления. Естественно, всем нам, кто был тогда на суде, это доставило огромное облегчение в нашей жизни.


Нет, Силард не забыл об атомной бомбе, он не смог изгнать мучительных о ней раздумий. Как и раздумий о возможных ужасах оружия биологического. Не прекратил размышлений и о новой бомбе, водородной, хотя участвовать в ее создании отказался категорически. Но сумасшедшая и гениальная мысль его, почти независимо от его воли, бежала дальше, и он уже видел призрак совсем иной бомбы, истинно тотальной, реально означающей конец для всех землян. Перед ее образом бледнели все вирусы на свете.

Кобальтовая бомба — джинн из бутылки.

Май 1950-го

— Главный риск — не взрывы и пожары, но радиация. Впрочем, вы знаете, термояд в этом отношении почти безгрешен. Бомбы, над разработкой которых сидят сейчас наши умные парни, будут чудовищными по мощности, но сравнительно чистыми в смысле излучения. Тотальное радиоактивное заражение планеты, не связанное напрямую с водородным синтезом, — вот где опасность. Ужасно, но это можно устроить.

Лео Силард смотрел на участников совещания почти невинным взором. Несколько известных физиков и двое военных, полковник и генерал.

— Нужно очень много водородных бомб, чтобы жизнь на планете оказалась под угрозой. Но есть другой путь для того, кто хочет решительно оборвать эту жизнь — просто усилить одну-единственную водородную бомбу. Кобальт! Просто и страшно. Достаточно обмазать бомбочку слоем металла, который под действием нейтронов превращается в сумасшедший источник радиации. Который остановить уже нельзя. Радиоактивная пыль довольно быстро покроет всю планету. Такие металлы есть. Проще всего, как я сказал, использовать кобальт. Период полураспада пять лет. Для тотального убийцы удобно — и быстро, и надежно. Я не поленился подсчитать — пятидесяти тонн нейтронов хватит, чтобы убить каждого двуногого. Для этого понадобится примерно пятьсот тонн дейтерия. Ну и обмазать — восьми сотен тонн кобальта с избытком. В промышленном смысле это пустяки. Не важно, где вы это взорвете. На Аляске, в Сибири, на берегах Параны. Жизнь на планете оборвется примерно за этот срок, пять-десять лет. При этом джинна в бутылку назад вы не затолкаете.

— Вы хотите сказать, — решил уточнить полковник Коллинз, — что чисто технически человечество к самоубийству готово?

— Чисто технически — бесспорно, — отвечал Силард. — Весь вопрос в том, хватит ли людям накопленных нравственных, культурных запретов и заповедей этот технический соблазн одолеть.

— Вы думаете, что русские смотрят на это так же — с позиции нравственности?

— Хотелось бы надеяться. Все же за ними стоит великая культура. Цивилизованное государство не может смотреть на это иначе.

— Но ведь случаются отдельные безумцы, негодяи, мизантропы, — задумчиво сказал генерал Ли. — Как от них уберечься? Бессмысленно в создании подобной бомбы их опережать. Это гонки в общую яму. Или я неправ?

Никто не ответил.

— Господин Силард, — обратился к докладчику полковник. — Кобальт — это ваша идея?

— Моя, — отвечал Силард.

— Кто еще знает об этом?

— Пока только вы, друзья мои. Но сама идея проста, очевидна. Она буквально напрашивается.

— Хм, очевидна… — недоверчиво пробормотал генерал.

— И что в итоге делать? — спросил полковник.

— Лучше обо всем этом молчать, — сказал физик Милликен, самый старый и самый мудрый из участников совещания. — Чем дольше, тем лучше.

— Попробуйте, — сказал Силард. — Если получится. Только без меня. Я из физики ухожу окончательно. Чем займусь? Биологией. Это наука не о смерти, а о жизни. Молекулярная биология — там такие перспективы!..

— А это не побег? — ехидно спросил физик Комптон.

— Ну, не знаю, — сказал Силард.

Оказавшись в тишине и одиночестве, он сел и записал в своей тетради:

«Самоубийство одного человека… печально, но понятно. Впрочем, понятно далеко не всегда. И смириться нелегко. Но мы обречены время от времени с этой бедою сталкиваться, даже как-то к этому привыкли. Бывает, жалеем очередного несчастного — одинокого, отчаявшегося. И рады, что случается такое не столь уж часто. Но ведь бывает самоубийство целой группы, например, какой-нибудь тоталитарной секты… Разом девятьсот трупов. И мы содрогаемся.

Про Хиросиму не хочу вспоминать. Это совсем другое. И за это меня — в одном моем сне — уже судили.

Но если поставить вопрос шире? Что бы означало самоубийство целого народа? Такого не бывало, скажете вы. Да, еще не бывало. Однако немало народов исчезло с концами. Они бродили, воевали, порою жестоко. Но сохранить себя не смогли. Ну, это история, добавите вы… Там все было по-другому. Конечно, многие народы исчезли по собственной нерасторопности, глупости, слабости или излишней воинственности. Были и объективные причины, смена климата, холод, лед… Но все равно — на это понадобились века. Ныне я резко поворачиваю вопрос: самоубийство планеты! Все человечество ухнет разом! В небытие. За пять лет, за год, за неделю. Как вам это? Если такая угроза даже только тенью встанет, она же не всеобщим референдумом народов будет определяться. Верно ведь? Тут судьбу человечества будут решать единицы. Вот именно, сумасшедшие изобретатели и сумасшедшие политики. А то, может, и вообще один безумец, дорвавшийся до власти и до кнопки… Не страшно ли? Не смешно ли? Или скорее дико? Впрочем, точно ли известно, что он — безумец? А вдруг — спаситель? Решительно оборвавший эту бессмысленную людскую канитель. Эту юдоль страдания. Люди намучились за последние столетия. Пора их освободить. Честь безумцу?! Вы разве этого мотива не слышали? Трагический разворот темы? Или просто забавный? Давайте посмеемся вместе.

А ты, дружок, сам-то кто? Ты как раз из породы сумасшедших изобретателей. И не совестно тебе? Ужас не пронизывает? Как снести эту тяжесть в частично подсохшей, частично разлохмаченной душе? То-то тебе снятся суды.

«Ты пришел дернуть тигра за усы!» — вскричал Линь-Цзы.

Да, учитель. Смиренно склоняю голову.

Искать утешения у дзен-буддистов? Поможет ли?

Между прочим, знаю несколько милых и славных буддистов. И в далеких краях я их видел, да и тут они у нас встречаются. Да еще в каком обличье! Скажем, тот студент-оригинал из Йеля, который опьянен идеей восьмеричного пути к истине. Талантливый парень хочет приспособить мистику буддистов к выяснению структуры протона. И вправду, что там у протона внутри? Мы привыкли думать, что он неделим. Но кто доказал, что это так? И что будет с квантовыми числами? Это надо додуматься — связать путь в нирвану с октетом элементарных частиц? Веселый парень. Но вопрос, надо отдать ему должное, ставит смело.

Кстати, о нирване. С санскрита переводится просто — остывание, угасание… Словечку этому три тысячи лет. Если не больше. Не забавно ли, что физика совсем недавно, в прошлом веке, вновь открыла это понятие, но уже на своем языке? И ведь не в тех пространствах, где живые люди с их чувствами трепыхаются, но в иных — где плавают звездные туманности, летают атомы, кипит вода, где угрюмо лежат баллоны с газом. И даже сделала это новое понятие измеримым. Включила в свои уравнения. Энтропия! Великая, страшная, непобедимая. Смысл ее, однако, тот же — остывание, угасание, движение к мертвому равновесию… И откуда только Клаузиус это название выкопал? Эн? Тропос? Что это? Смешно, но для меня словечко «нирвана» звучит милее. Даже теплее, хотя вся она насквозь — вселенский холод. Жизнь ищет нирваны, стремится к ней. Это путь к окончательной смерти или вечному отдыху? Люди, я так устал! Дайте отдохнуть. Навсегда. Любопытно, я правильно тронул эту струну? Или все не так?

А что противостоит мертвому равновесию? Правильно, неравновесность. Разнообразие. Некая структура. И чем живее, тем лучше. Жизнь — это танец, порою буйная пляска. Высокие, упорядоченные формы этих танцев мы называем информацией. Далеко не только тексты. Рисунки, чертежи, построенные дворцы, храмы, музыка, живопись… Разнообразие живых форм… Секвойи, баобабы… наследственное вещество… Мало ли что еще. Словечко затертое, замученное, убитое бандами журналистов, морем газет, сутолокой радио, но заменить пока нечем. Весело-нежной и одновременно немыслимо глубокой сути этого понятия почти никто не замечает. Противостояние информации и энтропии — это противостояние жизни и смерти. Типа противостояния живой клетки мертвым атомам. А вот само слово… Ин? Форм? Неужели так просто — погружение в форму? А ведь скорее похоже на прыжок из нее. Особенно из униформы. Из солдатского платья. Но тут иное вылезло: информацию научились измерять. Это было открытие… Удивительное. В чем-то неожиданное. Мы треплем языком, несем всякую чушь, и количество этой чуши можно оценить? Оказывается, можно. Причем в точных единицах. Ничего себе! Кто это мог представить себе во времена Ньютона или Фарадея? А ныне глядите: некий Джим что-то там, в саду на скамейке, наболтал некой Джен. Ну и сколько вышло битов? Может, целый килобайт? И грустно, и смешно. Джен сказала: «Ах!» А это сколько бит? А вот можно ли измерить душу? О, тут мы попадаем в иные пространства. Отпустите мне немного души. Сколько? Граммов триста…

И Лео Силард почти сразу принялся набрасывать начало фантастического рассказа, где в магазине далекого будущего на полках лежат фасованные души. Продавец-шотландец, прапраправнук Адама Смита, взвешивает их фунтами.

Третья мировая и дело врачей

— Как обстоит дело с новой бомбой? — спросил Сталин.

— Товарищи работают.

— Поторопите. Ведь эту войну мы по большому счету продули. Не лагерь этот обглоданный нам нужен, не огрызки Европы, а весь мир. И в новой войне проигрывать мы не вправе. Благодаря новому оружию диктовать миру будем мы. Что, много народу погибнет? Значения не имеет. История поймет. И простит.

Примерно с 1950 года кремлевский вождь не скрывал от ближайших своих соратников, что он не прочь смело двинуться навстречу Третьей мировой войне. Он оказался человеком решительным и храбрым. (Или все же безумцем?) Ученые в Арзамасе, в Челябинске и еще в нескольких тайных местах напряженно трудились над бомбой нового типа. Сам отец народов в 1952 году освоил новые слова — «термоядерная», «водородная». Уже было понятно, что эти головастые парни вот-вот ее сделают. Вождь ухмылялся. Соратники этим его планам возражать не решались. Вроде даже поддакивали. И все-таки Сталин решил их сменить. Для новой войны ему нужны были молодые волки, а не это старье. Но вот как их убрать? Поди, попробуй! Калачи тертые. Глядишь, и сами тебя арестуют. Предатели! И что в народе скажут, если вдруг арестуют товарища Ворошилова? Или товарища Молотова. Тут думать надо. Серьезно думать. Начинать надо с их секретарей. И врачей. Метод проверенный. Когда те дадут показания и газеты сообщат о сговоре этих выродков… Куда тут денешься? Все они отравители, все негодяи. Разве неясно? И народ поймет. Народ у нас умный. Тогда можно будет браться и за главных фигурантов. Да, будет работы у товарища Рюмина!

Вот на чешского лидера Клемента Готвальда, им самим поставленного, Сталин рассчитывал твердо и поэтому охотно делился с ним планами в секретных письмах: «Мы временно ушли из Совета Безопасности, имея в виду сразу четыре цели: во-первых, продемонстрировать солидарность с новым Китаем; во-вторых, подчеркнуть глупость и идиотство политики США, признающей гоминьдановское чучело в Совете Безопасности; в-третьих, сделать незаконными решения Совета Безопасности в силу отсутствия представителей двух великих держав (СССР и нового Китая); наконец, четвертое — развязать руки американскому правительству и дать ему возможность увязнуть в азиатской войне. Америка впуталась в войну в Корее и тем растрачивает свой военный престиж и свой моральный авторитет. Мир увидит, что в военном отношении она не так уж сильна, как рекламирует себя. Соединенные Штаты отвлечены теперь от Европы на Дальний Восток. Дает ли все это нам плюс с точки зрения баланса мировых сил? Безусловно, дает. Американцы втянут в борьбу за Корею Китай и надорвутся в этой борьбе. Вот почему Америка в ближайшее время будет не способна на Третью мировую войну. Дает ли это нам плюс с точки зрения мировых сил? Безусловно, дает…» Сталин подумал и добавил: «Проморгать это мы, большевики, не должны. В срочном порядке мы обязаны подготовить новейшие наши вооружения. Товарищи работают не покладая рук».

«Народ Чехословакии целиком с Вами, товарищ Сталин», — дисциплинированно и столь же секретно отвечал чешский лидер.

Готвальд! Вот человек верный. Здесь, в России, таких почти не осталось. Сталин вспомнил вдруг предателя Михоэлса, который позволил себе в Америке лишнее. Не следует болтать длинным языком в Североамериканских штатах. Семейные тайны вождей — это их семейные тайны. Дочь вождя бросила одного еврея, чтобы выйти замуж за другого. И об этом нужно трепаться в гостиных Филадельфии? Не нужно, товарищ Михоэлс (Вовси). Первого друга глупой Светланы он отправил в лагерь. Проще было расстрелять. Мягкость проявил. Преступную мягкотелость. До второго руки пока не дошли. Но Михоэлс каков? Негодяй, двурушник. Антифашистский комитет возглавлял? Тьфу на этих антифашистов! Никому не верю. Правильно, что мы разгромили этот фальшивый комитет. И его главу убрали в первую очередь. «Крыма он захотел. Вот тебе Крым!» — Он дернул сапогом, словно отшвыривал грязную тряпку. Но подсознательно понимал, что пинает тело старого артиста, раздавленного многотонным грузовиком.

«Евреи! Опять они, — думал Сталин. — Вот кто эти врачи? Еврей на еврее. А кто жена товарища Молотова? А товарища Ворошилова? А Поскребышева? Обложили… Ловко устроились, предатели. Народ узнает — ярости его не будет предела. Это значит… Это значит, я действую правильно. Идущие на восток эшелоны с предателями-евреями разве убережешь от народного гнева? А гнев — это великое топливо для войны. Сокрушить Америку, цитадель евреев».

К началу 1953 года мир оказался на грани большой войны. Стареющий кремлевский тиран собрался, похоже, унести с собой в могилу не только врачей-евреев, не только ближайших партийных друзей вместе с их женами, любовницами и вереницей помощников, но, видимо, все человечество заодно. В термоядерной войне по-другому не бывает (Сталин, правду сказать, этого еще до конца не осознавал). Адольф Гитлер в 1945-м, в ощущении близкого своего конца, хотел забрать всех немцев. И в припадке последнего безумия даже признался в этом. «Немецкий народ не справился с задачей, — кричал он в бункере, где стены тряслись от падающих сверху бомб. — Так пусть пропадает!» Но у него это не вышло. Сталин был осмотрительнее, спокойнее. Готовился основательно. По сути же, сам того до конца не понимая, стареющий и теряющий разум вождь хотел забрать всех землян. Для этого ему было нужно много водородных бомб. Так пусть делают! Ничего не пожалею. Всемирный пожар. «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!» Едва ли Сталин помнил эту яркую строку 1918 года. Но и без нее в его голову навсегда был вбит огромный ржавый гвоздь под названием «Смерть капитализму!». И он, по сути, готов был расширить его до лозунга «Смерть всем!».

Потерявшие чувство реальности ученые трудились день и ночь — Юлий Харитон, Яков Зельдович, Исаак Померанчук, Игорь Тамм, Андрей Сахаров, Виталий Гинзбург и другие. Им тоже успели вбить в голову длинный, кривой гвоздь с насечками (чтоб уже не вытащить) — искренне они были уверены, что сражаются в своих лабораториях за великое дело социализма, за счастье народов. Вокруг на улицах размахивали красными флагами и грозно пели «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов…». Но еще громче и радостней пели нечто новенькое — «Нас вырастил Сталин на верность народу…». Как тут не поверишь! Верность народа вождю и вождя — народу. Не рабство, не трусость. А именно — взаимная верность! Великое слово. Физико-математические мозги их были гениальны, но социально-человеческих мозгов у них почти что не было. Отсохли, что ли? (Впрочем, через десяток лет у Сахарова начнут вдруг расти, и довольно стремительно.)

Вселенная и мышь

Принстон. 1953

Марго, дорогая, случайно в руки мне попался предмет из альмаров… Я вертел его почти с восхищением. И вдруг сообразил, что давно не беру в руки скрипку.

Впрочем, струны моей души продолжают… не скажу, петь… Печально звенеть.

Ты не поверишь, но я слышу этот звон. Иногда он назойлив, порою — нестерпим.

Я давно потерял сон. Так, иногда прикорну. Но если удастся крепко задремать, то это счастье.

Потому что мне снишься ты.

На последней моей лекции народу было необычно много. Толпились, сидели в проходах. Продолжая спор о роли наблюдателя в квантовом опыте, я задал вопрос: если мышь смотрит на Вселенную, меняется ли от этого состояние Вселенной?

Все развеселились, кто-то рассмеялся. Кое-кто, однако, понял, что это чуть ли не главный вопрос о нашей роли в этом мире. Ведь у творцов новейших теорий получается, что без наблюдателя и мира нет. Впрочем, кому он нужен, этот мир, если смотреть некому?

Итак, вначале наблюдатель. Сиречь — человек. Нет, сначала созидающий его дух. А уже потом атомы, планеты и несущиеся куда-то туманности. В глазах смотрящего они обретают смысл. По-своему это красиво.

Но никто, по-видимому, из слушателей моих не догадался, что под этой мышью я разумел самого себя. А мышь грустит и хочет скрыться в норе…


Москва. 1954

Ах, милый мой Альмар, в Москве мне не радостно. Даже как-то горько. Сколько лет пролетело. Боже! Поверить не могу. Было ли все это? Серо-розовый туман все застилает. Все прячет…

Ты спросишь, как Сергей? Загрустил, еще как… Хотя виду не подает. Режет по дереву как сумасшедший. Что-то бормочет. Меня не замечает. Друзья-скульпторы относятся к нему подчеркнуто плохо. Точнее, они испарились. Вокруг глухо. Ничего не слышно, окромя унылого радио, которые мы стараемся не включать. Поэзии в нынешней России тоже нет. Страна молчит. Глухо и страшно. Может, под подушкой, на чердаке кто-то и пишет. Но не доносятся до нас этот ночной плач, эти ритмы, эти всхлипы, эта божественная музыка. Если вдруг она еще где-то тлеет. А я вспоминаю Саранак, яхту, твои загорелые руки. Протоны, нейтроны, русские стихи, которые тебе читала я. Как ты слушал! Да, это были настоящие стихи. Подлинный взрыв души. И проза тоже. Толстой у камина. Бунин в беседке. И снова Блок, который все шепчет нам что-то в вечернем нежном ветерке. И слезы сами льются.

«Надежда мира».

Конец февраля 1953-го

Они еще к семидесятилетию собирались издать сборник его юношеских стихов. Подхалимы! Он им строго запретил. Да, в молодости он опубликовал в грузинских газетах несколько стихотворений. Сам великий Илья Чавчавадзе отметил появление молодого, талантливого поэта Джугашвили. Однако писать и публиковать стихи молодой поэт вскоре после этого прекратил. Правильно ли поступил? Это вопрос судьбы. Глубокий, режущий. Но что сейчас об этом говорить! Ведь перед вами ныне не глупый и наивный провинциальный поэт. Товарищ Сталин сегодня — надежда мира. Оплот человечества. Быть может, какой-нибудь глупец думает, что это не оплот, а старый, больной человек? Что путается память? Не ясны планы? Неправда. Врете! Он не старый. Он положил себе прожить до девяноста лет. Неколебимо возглавлять дело рабочего класса.

Начать чистку Сталин решил со своего окружения, с самых знаменитых. Когда были арестованы их секретари, помощники и врачи, «знаменитые большевики», как бы ни были тупы, но со скрежетом ржавых мозгов все быстро, хотя и с некоторым трепетом, осознали. Особенно когда их личные врачи в застенках, истерзанные палачами, начали давать показания. Что всех они лечили преступно неправильно, а товарища Сталина вообще задумали отравить. Не все несли этот кровавый бред. Самые крепкие выдержали чудовищные пытки. Однако же у большинства недостало сил. У тех самых профессоров, которые на протяжении долгих лет весьма успешно пользовали кремлевских долгожителей. Профессора начали оговаривать себя, а заодно и своих высокопоставленных пациентов.

Но пациенты эти, физически еще вполне крепкие, класть молча голову на плаху не захотели. Это большевики тридцатых покорно и трусливо пошли на смерть и позор. Нынешние кремлевские старички следовать их примеру не пожелали. В страхе за свою жизнь, они решили пожертвовать долгой и мудрой жизнью Величайшего Гения Всех Времен и Народов (который на деле был всего лишь полуграмотным, злым, подозрительным и мстительным старикашкой с природным даром гипноза и с очевидными вспышками паранойи). Как бы то ни было, но они смертельно его боялись. В нем сидел какой-то неодолимый бес. Убить его было очень не просто: кого именно — пожилого, заметно выжившего из ума человека или нетленного, чудовищной силы беса? Сатанинскую глубину этого вопроса кремлевские насельники не осознавали. Им даже постановка такого вопроса была бы непонятна и даже чужда. Однако пойти на покушение они решились. Но как это проделать?

Тут следует отметить, что Кремль и обе дачи вождя сверху донизу были набиты охраной. И все эти полковники и майоры верили в Сталина, как в Бога. Не подступись! Сотни глаз беспрестанно обшаривали все и вся. Тут и мизинцем не шевельнешь. Наименее заржавленные мозги оказались у Берии, Хрущева и Маленкова. Им, чтобы составить союз, не надо было даже особо сговариваться. Они все понимали без слов. Накануне неминуемого собственного ареста, злодейского истязания в подвале и позорной смерти — как не понять? Как вдруг не осмелеть? Берия молча взял на себя главную роль, остальные двое согласились. Вскоре к ним присоединился колеблющийся Булганин. Это было важно, ибо за ним стояла армия.

Испуганные, давно потерявшие волю и разум Молотов, Ворошилов, Каганович, Микоян и прочие деятели высшей когорты самоустранились, затихли, носу со своих дач не высовывали. Словно перед бурей. Они не знали, чья возьмет.

Компромат на Хрущева

Старая сталинская когорта насторожилась еще с той поры, когда Сталин в расширенный состав Президиума ЦК (так после съезда по-новому назвали Политбюро) ввел двенадцать новых членов (всяких там Первухиных, Сабуровых, Сусловых…). Вождь явно хотел противопоставить этих выдвиженцев старым членам, назначенным в отстрел. Наступили первые дни 1953 года. Сталин чувствовал себя превосходно. Он был весел и деятелен. Он принял в Кремле делегацию британских профсоюзов, члены которой пожелали ему жить до ста лет. «У нас в Грузии и дольше живут!» — хитро улыбнулся кремлевский горец.

Затеянное им дело врачей продвигалось успешно. И он погрузился в мечты о грандиозной публичной казни на площади (словно ему приснилась картина Сурикова о повешенных Петром стрельцах). Вождь, давно ощущавший глубинные толчки режиссерского таланта, прикидывал, в каких точках площади установить кинокамеры. «Пиршество» планировалось на апрель. Хорошее время! Красиво будет! В петле должны болтаться не только врачи-убийцы, но в первую очередь их вдохновители: «главный еврей Советского Союза» Каганович, каменная задница Молотов со своей нахальной жемчужиной, «плясун» Хрущев, хитрюга Берия, жирный, как баба, Маленков и многие прочие… При этом Сталин решил поиграть со стариками в кошки-мышки. Главным инструментом должно было выступить любимое вождем искусство кино. По ночам Сталин заставлял соратников по многу раз смотреть одну и ту же трофейную голливудскою ленту, в которой сошедший с ума пиратский капитан Эдвард Тич объявляет по очереди изменниками членов своей команды и предает их казни одного за другим. Определяет этот злодейский капитан очередную жертву с помощью шахмат, в одиночестве разыгрывая партии в своей каюте, где фигурки на доске имеют сходство с членами его команды. Съедена фигура — повешен очередной пират. Когда в разразившуюся бурю пронзен шпагой последний изменник — первый помощник капитана, сам пиратский вождь с адским хохотом направляет парусник на скалы. Соратники смотрели фильм с дрожью, а вождь поглядывал на них с лукавой ухмылкой.

Ближайшие друзья тирана поняли эти ночные киносеансы однозначно. Пора действовать! Сталин перемену в настроении «тонкошеих вождей» не прочувствовал. Сумасшедший пиратский капитан замутил ему голову. Это была главная и единственная ошибка в длинной череде его кремлевских интриг.

На поздний ужин 28 февраля он пригласил четверку самых близких своих соратников. Ему хотелось напоследок как следует вглядеться в них. Днем, дописав страницу очередного экономического труда, он отложил перо и удовлетворенно пробормотал: «Вечером приедут Лаврентий, Георгий, Никита и Николай. Будем ужинать. С хорошим легким вином. Это правильно».

Он не знал, что в ночь на первое марта все средства связи его дачи, его кремлевской квартиры и служебных кабинетов будут отключены от всех общих и специальных правительственных проводов. Все дороги к Кунцевской даче — как по земле, так и по воздуху — закрывались для всех, в том числе для всех членов Президиума ЦК, кроме главной «четверки». Задачи четверки были четко разделены: Берия брал на себя «оперативную часть» плана, Маленков отвечал за мобилизацию партийно-государственного аппарата, Хрущев должен был держать в руках столицу и коммуникации, задача Булганина — наблюдать за военными.

Само устранение «вождя прогрессивного человечества» Берия проделал неожиданно легко. Элегантно. По отношению к жертве даже как-то по-дружески тепло. Аккуратно «усиленная» охрана Кунцевской дачи. Ужин с вождем в узком кругу, любимые блюда, задушевные беседы, не успевшее набрать крепость сладковатое вино «Маджари» (Сталин его любил, но называл соком). Тосты за здравие товарища Сталина — великого, несравненного гения! Поговорив между тостами немного и по деловым вопросам, Маленков, Хрущев и Булганин уехали неожиданно рано — в четвертом часу ночи. Сталин столь ранним отъездом гостей был несколько удивлен. Однако Берия, как это бывало и раньше, задержался для согласования оперативных дел. Но как только трое вождей удалились, он, сделав страшные глаза, сообщил Сталину, что у него имеются убийственные улики против Хрущева в связи с «делом врачей». Заметно захмелевший Сталин неожиданно протрезвел и хрипло сказал: «Покажь!» Берия сделал знак, и вошла его сотрудница с папкой документов. Не успел Берия раскрыть перед Сталиным папку, как женщина плеснула стакан эфира вождю в лицо. Тот на минуту-другую потерял сознание, и она сделала ему несколько уколов, введя яд замедленного действия.

На следующий день в газетах пошли правильно дозированные сообщения о заболевании отца народов.

Поэт Джугашвили в творческом экстазе

Он не понял, еще февраль или уже наступил март? Около часу дня, с трудом одолев сон после вчерашнего дружеского ужина, властелин мира сел за очередную главу новой книги. Голова слегка кружилась, но он пересилил себя. Рука еще слушалась, перо скрипело.

Мы не можем не учитывать разлива больших рек. Мы не можем не учитывать наводнений. Некоторые товарищи считают, что разрушительные действия природы происходят со стихийно-неумолимой силой. Эти товарищи глубоко ошибаются. Уже Энгельс понимал, что люди научились обуздывать разрушительные силы природы, они способны оседлать их, обратить силы воды на пользу обществу и использовать ее для орошения полей.

«Орошения полей. Как это правильно!» — Он откинулся в кресле, отложил перо. Взял трубку, пососал ее, не зажигая, вернул на место.

Значит ли это, что мы должны гладить людей по головке? Нет, не значит. Некоторые товарищи считают, что их нужно гладить по головке. Эти товарищи глубоко заблуждаются. Но мы помним завет Ильича. Сам Ильич небось давно забыл, но мы-то помним.

Вчера был ужин в узком кругу. Тайный ужин? Тайная вечеря? Можно ли так сказать? Можно, но сравнение опасное. Кто из них Иуда? Ведь были только свои. Лаврентий, Георгий, Никита, Николай. Хороший ужин. Но почему внутри что-то тянет и горит? Почему немеет рука и путаются мысли?

Все были внимательны, веселы. Лаврентий был как-то особенно нежен. Подозрительно ласков. Все подливал вина. Не забыть спросить Рюмина, арестован ли врач Лаврентия в Мингрелии? Дал ли нужные показания?

Лаврентий обмолвился, что у него бумаги на Никиту. Вошла помощница, сделала укол. Это он помнил. Стало так легко. Словно бы ни до чего. Но нет!

Нет у нас иного выхода, кроме как широчайшее применение революционного насилия по отношению к своим врагам. Алексей Максимович Горький, пролетарский писатель, правильно сказал: если враг не сдается, его уничтожают. Это равно относится к вредителям, предателям, двурушникам и террористам. И к самому этому писателю, между прочим, тоже. Мы правильно с ним поступили. Тут партия не должна делать исключений.

К отравителям это тоже относится. К последним в особенности.

К старым верным кадрам. Верным? Таковых не бывает.

Вячеслав, Анастас, Клим, Лазарь… Всех пора менять. На свалку.

Но Лаврентий каков! Укол! Даже и не больно. Это он помнил.


Из-под левой тумбы стола вылезла мерзкая свиная морда с козлиной бородой и оскаленными зубами. Из вонючей пасти текла слюна. Медленно и неотвратимо она, морда эта, пыталась занять (он бы снова сказал «оседлать») весь левый темный угол кабинета.

— Ты кто? — спросил он подозрительно.

— Некоторые товарищи думают, что я — Энгельс. Но у меня совсем другая бородка.

— Это я вижу сам. Так кто же ты?

— Может, Дзержинский? — осклабилась морда и квакающе засмеялась. — Бородка-то чахлая.

— И чего тебе надо, товарищ Дзержинский? Опять про ртуть под ковром? Что — выходит, всех травил я? А другие чистенькие? И Ленина я? Так он сам просил. Надоело! Пошли прочь!

Но морда-Дзержинский лишь косил глазами — узкими, красиво очерченными монгольскими глазами — куда-то вправо, вправо и вбок. Он глянул туда же. Угол чернеющего ковра пришел в движение. Из-под тяжелой ткани вылезал черный жук, похожий на утюг с горящими углями, который мать еще тогда хватала чуть ли не голой рукой и с шипением опускала на расползающиеся сырые тряпки.

— Менжинский, ты ли это? — спросил он радостно и хрипло. — Вячеслав Рудольфович, что молчишь? Ведь от простуды помер! Уж тебя-то никто не травил. Или я запамятовал?

— Запамятовал… Плохая у тебя память стала, Коба. А была — ух!

— Утюг этот? Еще как помню. Мать однажды на меня им замахнулась. А этот… якобы отец… Он швырял его в меня. Когда под рукой не было колодки. Я увертывался. Я шустрый был. Но ремень его подлый помню как сейчас. Я вообще все помню. Я никому не спущу.

— Я вовсе не об этом. — Жук пополз к его ногам. — Мой вопрос серьезнее. Можем ли мы, справедливо толкуя об орошении и прокладывая каналы, исключить влияние астрономических, геологических и некоторых других аналогичных процессов?

— Нет, не можем, — ответил он твердо, на всякий случай приподнимая ноги. — Но мы можем ограничить сферу их действия.

— А Буланов и Саволайнен могут?

— При чем здесь эти товарищи?

— Тебе ли не знать! Разве не эти подручные Ягоды опрыскивали специальным ядом — ртутью, растворенной в кислоте, — гардины, ковры и мягкую мебель в кабинете товарища Ежова? Разве не в этом они полностью сознались товарищу Вышинскому?

— Чепуха! Негодяй Ежов сам и опрыскал. Дешевой популярности хотел.

— А зачем тогда Саволайнена расстреляли? И Буланова заодно.

— Живыми оставить? Шутишь? Все они одним миром мазаны.

— Чем мазаны?

— Тебе разве понять. А я знаю чем.

Запах миро он помнил со времен семинарии. И поморщился.

«Миром покрыт, с миром заспит».

Когда огромный жук вылез из-под ковра, стало видно, что задняя часть его раздавлена и отсвечивает чем-то розовым и желтым. Жук полз медленно, оставляя на паркете неприятную влажную дорожку.

— Кто тебя так? — спросил почти сочувственно.

Жук приближался, не отвечая.

Он подумал и положил ноги на стол. «Совсем американец стал, честное слово», — прошептал не без удовольствия.

— Ну, куда ты ползешь? — злобно оскалилась морда-не-Энгельс.

— Товарищ по-своему прав. Дело в том, что процедура предотвращения разрушительных сил природы, борьба с ними — например, с колорадским жуком, палочками Коха и бешеными псами контрреволюции — происходит без какого бы то ни было нарушения, изменения или уничтожения законов науки.

— Законов науки? — кисло переспросила морда. — Не спорю. Малейшее их нарушение привело бы лишь к расстройству дела, к срыву процедуры.

— Постой, — сказал он озадаченно. — Так, значит, их можно нарушать?

— Так вы сами писали об этом, товарищ Генеральный, простите, товарищ Первый секретарь. Вы же теперь не генеральный?

— Никакого значения не имеет сегодня то, что я писал вчера.

— А вы это писали позавчера.

— Тогда другое дело. Одна из особенностей политической экономии состоит в том, что ее законы, в отличие от законов естествознания, недолговечны, что они действуют в течение определенного исторического периода, после чего уступают место новым законам.

— Все мы недолговечны, — ответил жук все так же хрипло, но отчасти даже и музыкально.

— Опять про ртуть в кислоте? На врачей-отравителей намекаешь?

— И на них тоже. — Жук неожиданно подпрыгнул и укусил его за ляжку. Острая боль пронизала его, как от отцовского ремня еще тогда, в их бедной сакле. Сакля! Так их лачугу иногда называла мать. Страшная ярость подпрыгнула и так надавила снизу на глазные яблоки, что у него все поплыло перед глазами. С трудом нажал он кнопку звонка. Вошел дежурный офицер, молча вытянулся.

— Поскребышева позови, да?

— Слушаюсь, товарищ Сталин.

Через минуту лысый, милый, тихий, возник Поскребышев.

— Звали, товарищ Сталин?

— Звал, да. Саша, — он тронул пальцами лоб, а потом продолжил тихо, если слышно: — Пригласи ко мне этого… Зиновьева.

— Кого? — так же тихо спросил Поскребышев.

— Зиновьева Григория Евсеевича, главу Петроградского Совета.

— Не смогу, товарищ Сталин.

— Почему?

— Расстрелян как враг народа.

— Ты за кого меня принимаешь, Саша? Я что, память потерял, да? Я сам знаю, кто расстрелян, когда и за что. Но ты мне позови его, понял? Поговорить надо.

— Боюсь, что не смогу.

— Всего ты боишься, Саша. А бояться не надо. Ладно, иди пока.

Поскребышев выполз задом, не поворачиваясь.

— Я сам приглашу. Поговорить нужно.

— А вы знаете, что у Дзержинского при вскрытии не нашли следов чахотки? — продолжал хрипеть жук. — А в тюрьме он ею болел. Любой патологоанатом вам скажет, что следы чахотки остаются навсегда. Так чье тело исследовал товарищ Абрикосов?

— Ты еще здесь? — удивился он и даже почувствовал легкую веселость. Все-таки приятно оказаться иногда в кругу друзей.

Он отодвинул трубку, достал из пачки на столе папиросу, постучал об угол хрустальной пепельницы. Взял в руки спички. И вдруг задумался: а курил ли Гриша Зиновьев? Странно, он не мог этого вспомнить.

Гриша был противоречивый человек. С одной стороны, как будто союзник. С другой — наймит. Двурушник. С Лениным в шалаше о чем-то сговаривался. Ленин тоже был сомнительный… В последний год особенно. Хорошо, что ушел вовремя. Ленин хоть лысый был. А у Гриши отвратительная шевелюра, полкабинета занимала. И голос противный. Он имел обыкновение носить странный лапсердак. И мерлушковую шапку, словно тамбовский прасол.

Его передернуло.

Конечно, он не создавал ленинградского террористического центра. И московского не создавал. Это понятно. Но ведь мог бы создать? Мог. Значит, я опередил. Так почему он является мне? Почему? Неужто дело в этой короткой киноленте? Неужели в ней? Мы не можем нарушать законы искусства точно так же, как не можем нарушать законы науки. А особенно мы не можем нарушать объективные законы самого важного для нас искусства. С этим согласится и товарищ Большаков.

Черкасов хороший артист. Но и его придется кое в чем образумить. Разве так нужно играть царя? Вовремя доложили, что режиссер Эйзенштейн сделал хулиганские рисунки и пытался с их помощью настроить артиста на правильный образ руководителя государства. Он нарисовал огромный, взбыченный… Фу! «Царь-фаллос! Царь-самец!» Разве это правильный образ? Фаллос! Интересно, как он это себе представляет? Как это показать в кино? Дурацкая выдумка. Политически вредная. Намек? Неправильно задумал товарищ Эйзенштейн. Ничего у них не выйдет. Вторую серию придется смыть.

Но каков подлец этот Вовси! Нет, не светило медицины. Другой Вовси. Артист! Он не помнил, кому он сказал тогда — обормоту Абакумову или верному чекисту Игнатьеву: пусть это будет автомобильная катастрофа. Переехать автомобилем царя Лира. «Лучшего царя Лира, ха!» Взяли и переехали царя. Негодяи!

Скорпион сидел на зеленом стекле плафона и помахивал желто-зеленым хвостом. Хвост чернел — движение сюда. Ярко загорался солнечно-желтым — движение туда…

Говорят, скорпионы ядовиты. Чепуха. Не боюсь скорпионов. Друзей боюсь. И часовых в коридорах боюсь. Какой из них выстрелит?

— Все подлюги, — сказал скорпион мягким, липким голосом. — Как один.

Свиная морда заняла затененную треть кабинета и обиженно молчала.

Вспомнилось, как в Кремль по телефону позвонил поэт, знаменитый поэт, дурачок лохматый. Давно это было. Позвонил поговорить о жизни и смерти. Поступок нахальный. Но мы не стали этого небожителя трогать. Что он понимает в смерти? Следов туберкулеза не нашли. Ха! И не могли найти. Партия избавила товарища Дзержинского от туберкулеза. Что теряет женщина, выходя замуж? Что товарищ Ленин так и не дал товарищу Крупской? Что у товарища Дзержинского длиннее, чем у товарища Ленина? Подлец Лаврентий, умеет рассмешить.

Партия избавила товарища Фрунзе от язвы. Товарища Котовского от ревнивого соперника. А товарища Бехтерева от наивных заблуждений в области психиатрии. В судебной психиатрии по-настоящему разбираются только большевики. Тонкая область. Политически ответственная область. Товарища Раскольникова партия избавила от тягот дипломатической службы. Когда служба неподъемна, зачем ты ею занимаешься? Зачем гневные письма пишешь? Кому они нужны? Из окна выпал? Не подходи близко к окнам. Разве не так?

Жук хрипло засмеялся и хотел вновь подпрыгнуть, но он ловко швырнул в него коробкой спичек фабрики «Гигант». Коробка больно ударила жука в мягкий нос. Жук обиженно хрюкнул и стал забиваться под ковер.

Партия избавила товарища Бабеля от снисходительного отношения к идеям товарища Гронского относительно реализма нового типа, реализма особого, социалистического характера. И товарища Горького от тех же иллюзий, но несколько ранее. Партия избавила товарища Бухарина… Ах, Бухарчик, наш человек. Ах, Николай, зачем ты схватил тогда меня за нос? Помнишь, мы обсуждали проект социалистического реализма у т. Горького Алексея Максимовича? В доме банкира Рябушинского, который партия безвозмездно отдала пролетарскому писателю. Так больно схватил. И крикнул: а ну, соври еще какую-нибудь гадость о товарище Ленине. И это мне?! Разве когда-либо я об Ильиче дурно говорил? Что он яду у меня просил? Ну, просил. А я тогда сказал — мучается старик. Вы не поверили мне? Вы никогда не верили мне.

Зачем ты это сделал? Пьяный был? Пить надо умеючи, Николай.

Зачем ты положил тогда меня на лопатки? В шутливой борьбе. Сильный был? Зачем хвастать физической силой? Он вздрогнул, как от удара отцовской колодки еще тогда. Да, это правда, старик Чавчавадзе заметил стихи молодого поэта. Написал в газете. Все бессмысленно. И при чем здесь чужая фамилия Джугашвили? Он не любит вспоминать фамилию отца. И вообще он не любит вспоминать ошибки молодости. Стихи! Смешно. Поэт? Страшно.

Ах, Бухарчик, зачем ты вернулся из Парижа? Мы тебя отпустили. Не стали препятствовать. Ты не понял намека. Вернулся. Зачем? Доказать свою преданность делу партии? Глупый человек. Разве все вокруг не кричало тебе — не возвращайся. Разве все вокруг не вопило благим матом — не возвращайся. Честно скажу, мне не хотелось тебя убивать. И товарищи из иностранного отдела НКВД не стали бы тебя преследовать в этом Париже, клянусь телом товарища Ленина, нашего с тобой учителя.

Телефон… Непрерывно звонил телефон. Бажанов тогда еще заметил. Но вида не подал. Умный был, подлец. Да, телефон и мозг. Мозг товарища Ленина. Мозг Ильича! Есть ли связь? Только недалекие люди не увидят здесь связи. Слой за слоем ученые медики срезали мозг товарища Ленина, чтобы найти явные свидетельства гения. Искали. Как археологи ищут. И ничего не нашли. Прости, Ильич! Будут ли резать мой мозг? Думаю, нет. Несмотря на явные признаки гения. Даже в Академии наук это признают. Впрочем, мне рано думать о смерти. Каждый человек думает, что он бессмертен. Гениальный в особенности. У нас в горах и до ста двадцати живут!

Но телефон… Как звали того чеха, который сделал нам в 22-м году секретную телефонию кремлевской вертушки и которого мы расстреляли как шпиона, как буржуазного чехословацкого наймита? Неужели моя память слабеет? Отводная трубка была в тумбе моего стола, и, когда никто не мешал, я мог слышать, что товарищ Ленин говорит товарищу Троцкому. А товарищ Троцкий товарищу Каменеву. Они не догадывались. Они недооценивали силы технического прогресса, несмотря на любовь к электричеству. Наивные люди.

Бажанов тогда не продал. Молодец был. Подлец этакий. Телефон. Черная эбонитовая лягушка. Память. Она беспокоит меня. Тревожит. Не могу понять, что сталось с тем поэтом… С другим… Я тогда спросил, мастер ли он? Я свесился с трибуны, как с горы, в бугры голов… Это он хорошо сказал. С горы… Видно, что мастер. Сильно сказал. Слишком сильно. Бугры голов. Кто-то мне рассказывал про глиняных людей средневековой Европы — им, крупным и безгласным, вставляют в глиняный лоб специальный шарик, пишут на этом лбу темное слово, заклятье, и они трудятся как рабы — беспрекословно и усердно. Мы, слава богу, не Европа. Нам не нужны глиняные люди. У нас живых хватает. Впрочем, глиняных лбов — хоть отбавляй. Но где поэт? Я не велел его расстрелять. Не велел переехать автомобилем. Не велел отравить ветчиной со стрихнином. Велел сохранить жизнь. Так где же он?

Только не путайте истину и веру. Это разные вещи.

Я не велел убивать поэтов. Потому что это невозможно.

Поэта, в сущности, и нельзя убить. Странно, но это так. Неприятно, но это так.

Стремится ввысь душа поэта, и сердце бьется неспроста. (Это я хорошо тогда сказал.)

Единственно, кого я не велел убивать, это поэтов. Поэты! Небесная печать. Я бы не решился. Прости, Тициан. Это была ошибка. Прости, Егише. Я не хотел. Прости, Паоло… Постой, Паоло, но это не я велел в тебя стрелять. Ты сам себя убил. Выстрелил в рот из ружья. Я знаю. Мне доложили. Это малодушие. Это дезертирство. Честнее было дождаться решения суда и спокойно идти на расстрел.

Но ты отомщен. Ты отомщен, Паоло. Гоглидзе, подписавшего ордер на арест, я велел строго наказать. Это чтобы ты знал. Законы не уничтожаются, а теряют силу. Говорят, что общество бессильно перед ними. Это — фетишизация законов, отдача себя в рабство законам. Не путайте с иным явлением: фашизация — это тоже отдача себя в рабство, но уже иным обстоятельствам и иным группировкам. Как я надеялся обмануть его, и в его лице — всех. Но Адольф не был поэтом, вот в чем беда. Художники — люди более низкого сорта. И надежда растаяла.

Я знаю, что надежда эта благословенна и чиста. (И это я хорошо сказал.)

Надя, ты предала меня. Думаешь, это я стрелял в тебя? Нет, это был выстрел судьбы. Ты оставила меня одного, Надежда, а это хуже предательства.

Остальных убивать уже можно было смело. Это, в сущности, приятное дело — убивать людей. Убирать лишние фигуры с доски. Расчищать пространство. Что может быть лучше — отомстить очередному врагу, поужинать с легким вином и лечь спать со спокойной, радостной душой. А врагов — много. Их не счесть. Стал считать Казбек угрюмый и не счел врагов. Это он сильно сказал. Правильно сказал. Их не счесть. Можно ли рассматривать меня как личную месть всего Кавказа завоевателям с Севера? Если и так, то об этом лучше помалкивать. Серго? Зачем ты собрал у себя на квартире этих заговорщиков? Товарищ Киров? Он согласился сместить Генерального секретаря? Сам захотел на это место? А я ему верил. Одним миром мазаны.

Я душу всю тебе открою. (Да, это твердая моя позиция — открывать правду.)

Партия доказала товарищу Егорову, что он слишком ценил свою старую, пропахшую махоркой и сыростью шинель. Отдал мне, продрогшему, свою шинель! У догорающего костра? Вай! Нехорошо вспоминать о столь ничтожном эпизоде Гражданской войны через двадцать лет. Нехорошо иметь такую память. Не стыдно тебе вспоминать об этом накануне расстрела? В такой момент надо думать о вечном. Эта цепкая память горела в тебе неспроста. Липкая память человека, готового замыслить недоброе. Но партия способна разрушить подобные замыслы.

Паукер, негодяй. Водить девочек вождю! Это разве профессия для чекиста? И еще болтать об этом? Паукер и Корнеев сильны по части обеспечения Сталина слабым полом. Кто это говорит? Болтуны! Подлецы!

Я руку протяну тебе!

Вернулся из Сочи товарищ Сталин и привез дочери мандарины. Много. Полтора килограмма. Думаю, она оценила этот поступок.

Сияй, Луна — душа Вселенной!

Ссылаются на особую роль Советской власти в деле построения социализма. Будто бы эта роль дает ей возможности уничтожить существующие законы экономического развития и сформировать новые. Это также неверно. Уничтожать законы — это вам не уничтожать людей. Люди — не законы. Особая роль Советской власти объясняется двумя обстоятельствами: во-первых, тем, что Советская власть должна была не заменить одну форму эксплуатации другой, как это было в старых революциях, а ликвидировать всякую эксплуатацию. Партия показала товарищу Берману, товарищу Френкелю и товарищу Троцкому, что они ошибались в этом вопросе. Трудовые армии! Мы создали другие армии, более величественные. Мы создали социалистический лагерь. Это размах! Труд освобождает. Где я слышал эту формулу? Будто бы над входом написано? Над входом куда? Можно ли построить коммунизм в Грузии? Нет. Почему? Потому что коммунизм не за горами. Подлец Лаврентий. Умеет рассмешить.

Создать на пустом месте новые социалистические формы хозяйства? Мы сумели. Не то Ромен Роллан, не то Бернард Шоу спросил меня, сколько стоили эти новые формы в деревне. Я честно сказал — десять миллионов человек. На самом деле больше, но я честно ответил. Другой бы юлить стал.

Свиная морда тряхнула бородкой, засмеялась, а ее серое, почти невидимое тело заколыхалось.

Скорпион неловко свесился с лампы, желто-пятнистое брюшко его зашипело, прикипев к горячему стеклу, но он, не обращая внимания, тонким и приятным, почти без фальши голосом запел «Сулико».

Подпевать не стану — работать надо. Жук мрачно глядел из-под ковра. Надо велеть проверить, нет ли там ртути? Нальют ведь, не скажут!

Вчера пил вино. А вдруг там яд? Подбросят и не скажут.

Кто подлинно предан делу социализма, занят, по сути вещей, только одним — умиранием и смертью. Учение о бессмертии души смягчает трагизм смерти, но наука доказала, что души не существует.

Эпикур будто бы говорил, что смерти реально нет, потому что человек с нею не встречается. Как это понять? Помню, Ленин сказал однажды, что в Эпикуре хорошо разбирался Маркс. Но разбирался ли товарищ Маркс в смерти? Только не надо о Гегеле. Диалектику мы и без этого немца построим. Отрицание отрицания! Глупость! Сложный, ненужный закон. В семинарии, помню, отец Геннадий Линицкий говаривал, что только в христианстве появляется острое переживание собственного личного бытия. Бытие — это я? Один! Как остро и благодетельно переживал я в период учебы — еще тогда — отсутствие отца с его пьяными ремнями и колодками, отсутствие матери с ее холодной неукротимой ненавистью к отцу и миру. Бытие было мое! И это было правильно. Мое! Во имя общества? Это они все придумали. Знать бы тогда, что отец мой — не мой отец. Когда он умер, ничто не колыхнулось в душе моей, которой, как ныне известно, не существует. На похороны матери я не поехал. Не было желания. Да и сил не было.

Сияй, Луна, в моей судьбе!

Советские газеты никогда не врут

Газеты «Правда» и «Известия» сообщили: товарищ Сталин заболел. Страна оцепенела от ужаса. Весь мир, похоже, тоже вздрогнул. Приходят ли к убийце убитые?

И снова этот Вовси, страшный, в лохмотьях, — вырос молчаливой тенью… Странно. Прежде убитые им люди не являлись к нему. Что-то случилось? А если пойдут вдруг вереницей? Надо взять себя в руки. Вовси, который прикинулся Михоэлсом. И весь этот его антифашистский якобы комитет. Стоят как призраки. Они надеялись, изображая борьбу с фашизмом, управлять мною. Наивные люди! Крыма им захотелось! Но в Крыму нет больших рек.

Он снова взял перо: «В древнейшую эпоху разлив больших рек, наводнения, уничтожение в связи с этим жилищ и посевов считались неотвратимым бедствием, против которого люди были бессильны. Когда, с течением времени, люди научились строить плотины и гидростанции, оказалось возможным отвратить от общества бедствия наводнений. Это урок и для нас».

Он откинулся в кресле, нажал кнопку. Возник дежурный офицер.

— Поскребышева!

Секретарь предстал через (против обыкновения он смотрел на часы) долгую минуту и сорок секунд.

— Почему нет товарища Зиновьева?

— Товарищ Зиновьев расстрелян как враг народа.

— Молодец. Иди пока. Я сам его добуду.

Секретарь исчез.

— Григорий, правда ли, что ты стал являться мне по ночам?

— Не знаю.

Блеклая тень человека мерцала справа в углу.

Кто это сделал, лорды?

Никто не ответил.

— Григорий, ты помнишь это кино?

— Какое кино, Коба? «Октябрь»?

— При чем здесь «Октябрь»? Я имею в виду расстрельное кино.

— Не знаю, о чем ты говоришь.

— Мы называли это, — он улыбнулся в усы, — «Документальное свидетельство о смерти». Вот, они расскажут. — Он показал черенком трубки последовательно на всех — на свиную морду, слюна которой подсыхала, на жука, злобно смотрящего из-под тяжелого, душного, ртутного ковра, на скорпиона, грациозно висевшего на зеленом стеклянном абажуре.

Но они молчали.

И тогда он стал рассказывать сам.

А если не сам, то кто поведал эту повесть?

Некоторые ломались сразу. Пару раз прищемили дверью половой член, и человек готов. Слабые люди. Никчемные люди. Но попадались и упрямцы. Одного генерала терзали и кромсали бесконечно долго, а он всякий раз говорил своим истязателям: меня вам не сломать! Они весело щурились в ответ и говорили с радостным, светлым чувством: это тебя-то? Да мы самого Бухарина сломили! Это было правдой. Бухарину, которого били и мучили долго, изнурительно долго, сказали, наконец, что придушат его новорожденную дочку, а молодую жену отдадут в тюремный полк. И этот несгибаемый тип вдруг как-то легко, сквозь светлые слезы, согласился дать нужные показания. Обещал гневно и правдиво выступить в зале суда. Это только иностранцы на процессе удивлялись, как столь уважаемый большевик — с его собственных слов, сказанных негромко, но с подкупающей откровенностью — оказался одновременно французским и японским шпионом, приказавшим между делом товарищу Ягоде отравить товарища Горького, пролетарского писателя. Другой писатель, не пролетарский, Фейхтвангер в далекой Америке, годом ранее очарованный кремлевским горцем, только развел руками.

Но еще раньше вышла заминка с товарищем Зиновьевым. Это вот товарищ Каменев согласился умереть тихо и славно, не обижаясь ни на что. Он сказал: Гриша, умрем, как честные, порядочные люди. Он хотел сказать как честные, порядочные большевики, но слова эти застряли в том месте, которое до побоев называлось зубами. Но строптивый полнотелый (правда, уже изрядно похудевший) Гриша завыл и не захотел умирать как порядочный человек, не говоря уж — как порядочный большевик. Некий его однофамилец, занимаясь позже филологией, удивленно повторял нехитрую конструкцию: порядочный большевик — порядочная свинья. Увлекаясь нелинейной логикой, он никак не мог взять толк, в какой роли здесь выступает член порядочный. Но Грише было не до тонкостей. Ему не хотелось умирать. Ему казалось странным, что кто-то может хотеть его смерти. Он же не Гумилев, тем более не Таганцев какой-то. Подобных господ он охотно и во множестве расстреливал в революционном Питере, запивая вечером холодную свинину (Ужас! Что сказал бы его дед!) французским вином. Когда его в камере сравнили с Робеспьером, которого уже тащат на гильотину, он даже не улыбнулся, но лишь по-бабьи разрыдался. Его собственная логика притупилась, он искренне не мог увидеть сходства в двух совершенно разных процессах: тогда он расстреливал, а сейчас его расстреливали.

А ведь до этого был молодцом. Его били, морили голодом, не давали спать, прося при этом о мелочи — выступить на суде и покаяться. Но этот еще недавно полный соков человек упрямо отказывался.

— Если ты, сволочь, не признаешься, мы спиралей из тебя навьем. Немедленно расскажи нам правду, как ты и твои дружки собирались убить гранатой товарищей Сталина и Ягоду, когда они находились в ложе Большого театра. Садись и рассказывай, фашистская блядь, о своей шпионской правотроцкистской и вредительской деятельности.

Григорий Евсеевич только мычал, и тогда четверо парней взялись за резиновые дубинки. Они не опускали их в течение суток. Их подопечный несколько раз терял сознание, перестал различать день, ночь, месяц, год и век. Но правды так и не сказал.

— Вот ведь крепкая сволочь! — в сердцах бросил один из парней.

Товарищ Курский, верный сын партии, придумал хороший метод: только-только появились первые громоздкие магнитофоны. На них записывали крики и плач истязаемых родственников — жен, детей, любовниц, и славными тюремными ночами крутились эти записи за не слишком толстой (специально в одном месте истонченной) стенкой камеры. Ах, как ломались на этом упрямые узники. Особенно на них действовали почему-то тонкие детские голоса. Тюремщики недоуменно взирали на этот эффект, но факт оставался фактом — после каких-то жалких детских воплей практически все начинали говорить правду. Но только не Гриша. Его ничто не брало. Где-то в глубине его истерзанного тела хитрое подсознание говорило ему, что несогласие продляет ему пребывание на этом свете. Согласие же, напротив, это пребывание быстро укоротит. А ради этой жизни он готов был вытерпеть все — таков был могучий, почти библейский, инстинкт жизни в этом упрямом теле. Растерянные работники подвала доложили об этой странной неурядице по инстанциям на самый верх.

Товарищ Сталин не выказал особого удивления, лишь молвил: ладно, поговорю с ним сам. Гришу слегка обмыли, приодели, припудрили и доставили к самому. Слушай, сказал ему сам, что ты ломаешься, как дитя? Ты разве не знаешь нашего плана? — Какого? — в припадке безумной надежды пробормотал запекшимися губами несговорчивый большевик. — План простой и надежный. Ты должен разоблачить свои подлые дела и замыслы не во имя себя и не во имя товарища Сталина, а во имя партии. Дело партии не может быть поколеблено ни на йоту, ты должен понимать это как настоящий большевик. А партия в долгу не останется. Даже если наш справедливый суд приговорит изменников к расстрелу, то это для виду, сам понимаешь, это только для этих горячих сердец — надо кинуть кость международному пролетариату. Эти странные люди требуют смерти предателям. Смерти подлым псам империализма. Куда тут от их воли деться? Надо кинуть кость и Коминтерну. Ты же сам его возглавлял, и должен понимать, что нам обратного пути нет. На самом же деле ни о каком расстреле не может быть и речи. Да и кто ж на такое пойдет со старыми и испытанными членами партии? Под Москвой, в лесу, в специальном пансионате подготовлено скромное, но вполне пристойное жилье. На мой взгляд, лучшее из того, что там есть — кабинеты с прекрасно подобранной литературой, весь Маркс, весь Ленин, подшивки прессы. Даже журналы «Огонек» и «Крокодил». Пожалуйста! Не жалко. Большой письменный стол в твоем кабинете, удобное рабочее кресло, чернил и бумаги — без ограничений. Ах, если бы ты знал, Григорий, как все надоело. Как мечтаю я бросить эти кремлевские дрязги и поселиться в подобном раю. Спокойная работа по дальнейшему теоретическому осмыслению путей социалистического строительства. Что еще нужно подлинному марксисту? Прогулки по тенистым аллеям, хороший ужин, добрый сон. Мы должны беречь ценные кадры. Кадры решают все. Лев Борисович согласился сразу. Он умный человек. Мы здесь рады такому повороту дела. Каждому большевику по кабинету. Потрудимся еще на благо рабочего класса. А?

Как по студню в солнечный полдень, заходили волны по измученному телу Зиновьева. Боже мой, боже мой, боже мой! Да неужто ты есть, Бог Еноха, Ирада и Ламеха? Сытный ужин и тихий кабинет с томиками Маркса. Зиновьеву хотелось плакать, упасть на ворсистый ковер и поползти к сапогам этого доброго человека из страны самаритян. Он с трудом узнавал его, путая: брат это, друг или верный ученик? Все равно! Целовать! Целовать его сапоги! Какой мудрый! Какой добрый! Собравши остаток сил, он не пополз, а только молча кивнул, глотая слезы. Иди, добрый человек, — сказал сам, — сделай, что тебя просят. Будь, наконец, умным сыном партии. Сделаю. Сделаю! С восторгом сделаю. А потом… О, потом… Прогулки в тенистом лесу. Ужин с Марксом. Сон с Лениным. С Лафаргом и Бебелем. Да даже и с Прудоном не зазорно. С Бланки и Жоресом. Прудон был, кажется, нищим? Маркс об этом где-то пишет. Не помню… Что-то путается в голове железного большевика! А Бланки был за террор. Безжалостный по отношению к врагам. Так? Или нет? Но в главном вопросе никакой путаницы! Кто же смыслит в делах Коминтерна больше его, Григория Радомысльского-Зиновьева, ближайшего советника Ленина в Швейцарии, члена Политбюро ЦК партии, председателя Петроградского совета, председателя Исполкома Коминтерна, ректора Казанского университета и видного деятеля Наркомпроса? Таких людей не расстреливают! А он, чудак, вообразил невесть что. С удивительным чувством покидал ближайший советник Ленина кабинет Кобы, товарища и верного друга, с просветленными невидящими глазами спускался в знакомый заплеванный подвал. Да, его ценят. А там, глядишь, теоретические работы покажут силу его мысли. Не все еще мозги растерял Григорий Зиновьев!

Выступил на суде он славно. В звенящей тишине открыл всю страшную правду. Слегка охрипший тенор его иногда опускался до шепота, но порой взмывал в самую высь, словно под своды новой и великой церкви. Новые ангелы подпевали неслышными голосами. Радостные слезы выступали на глазах. Новые инквизиторы смотрели тепло. По-доброму смотрели. И на душе становилось легко-легко.

В ведомстве товарища Сталина работали быстро и четко. Днем суд оглашал смертный приговор, а ночью уже пускали пулю в затылок. Но особо почетные приговоренные удостаивались особой чести. Сталину не доводилось стрелять самому (полубезумный случай с женой не в счет), да он и не рвался, но он хотел видеть, как умирали его друзья и враги, наиболее близкие враги и наиболее коварные друзья. От каменной клетки до конечной дыры в пространстве Вселенной процессию сопровождал специальный кинооператор с переносной камерой в руках. Не всегда хорошо было со светом, но, в общем и целом, в подвальных закоулках было светло. Хуже было со звуком, его еще не умели записывать в подобных условиях. Сталин не гневался и спокойно просматривал немые черно-белые ленты, исполнявшие роль документального свидетельства о смерти. Друзья и товарищи мирно подставляли затылки и тихо падали в смутную полутьму. У Сталина в этот момент учащалось дыхание, между ног все мощно каменело, по коже бежали сладкие мурашки, по спине — пот, сухая рука становилась вдруг упругой рукой джигита, а несуществующая душа готова была от ликования выпрыгнуть из тела. Момент страшного напряжения — и вдруг все отпускало. Текли подземные ручьи, что-то мягко плюхало. Долго потом он сидел, расставив ноги в мягких сапогах, прикрыв глаза и восстанавливая дыхание.

О, славный вид! О ликующий миг! Странное, кстати, слово — ликование. От слова лик? Причислить к лику святых. Кого причислить? Это не ясно. Лик — это лицо? Что бы сказал на это отец Геннадий из семинарии? Лицо! А как быть с оспинками? Что-то не то. Здесь надо разобраться.

Но вот когда по коридорам поволокли Зиновьева, накануне достойно выступившего на московском процессе с грандиозными саморазоблачениями по поводу объединенного троцкистско-зиновьевского блока (ни на букву не нарушил он согласованный текст), Сталин недоуменно уставился на небольшой серый экран. Вместо того чтобы покорно идти к последней черте (а все обычно шли покорно), неведомо как сохранивший силы смертник раскидал охрану и минуту что-то страстно говорил, безумно поводя глазами — были видны сияющие белки и страшные темные зрачки. Работники снова взяли его за руки, а он их опять раскидал. И тогда потерявший хладнокровие офицер-исполнитель, нарушив порядок, достал пистолет и выстрелил в голову буяна прямо в тюремном коридоре. Обмякшее тело они доволокли до нужного места, произвели контрольный выстрел, и порядок был восстановлен. Сначала Сталин почувствовал себя дурно. Его нагло провели. Где сладкие мурашки по телу? Где миг ликования, словно от глотка вина? Медленно начал он закипать. Но… Но чудо спасло на этот раз нескладных исполнителей гуманного большевистского приговора. Сталин почему-то вспомнил о назревающих трудностях с Коминтерном, вспомнил, что это как раз Григорий Евсеевич помог ему в 24—25-м годах свалить ненавистного Троцкого. Нет, Григорий заслужил легкую смерть! Колени перестали дрожать, а сапоги сучить по полу.

Поблагодарив исполнителей за инициативу, генеральный секретарь, однако, поинтересовался: а что же такое говорил перед смертью этот несносный человек? «Да понимаете, товарищ Сталин, — покашливая смущенно, сказал бывший член коллегии ВЧК-ОГПУ, — он говорил странные и глупые слова». — «Какие именно?» — нахмурившись, спросил генсек. — «Он говорил, что Сталин, простите, то есть вы, обещали якобы ему что-то… Что-то такое, не знаю… Он кричал: куда вы меня ведете? Сталин обещал мне… Он говорил про какой-то лес и книги Маркса. Остальное вы видели».

Сталин пришел в хорошее расположение духа. «Как вы говорите? Кричал, что Сталин обещал ему Маркса в лесу?» — «Да, товарищ Сталин. Так и кричал».

Сталин вытащил изо рта трубку, медленно покачал головой и сказал негромко:

— Какой наивный человек!

Самые правдивые газеты на свете

Газеты «Правда» и «Известия» сообщили, что у товарища Сталина дыхание Чейн-Стокса. Народ задумался и приутих. В лагерях люди были пообразованней. Они подняли глаза к небу и благодарно прошептали: слава богу, издыхает. Свободный человек не думает о смерти

Скорпион махнул резным хвостом и перепрыгнул на люстру.

Не успел он удивиться его резвости, как услыхал песенку о наивном человеке. Он такой наивный, тра-та-та-та. Он такой наив… да, да, да. Мотив был знакомый. «Сулико»? Ну, конечно. Скорпион пел голосом тонким и приятным, однако немного фальшивил.

Снова он потребовал секретаря. И сказал вошедшему:

— Учтите, товарищ Поскребышев, что человек свободный ни о чем так мало не думает, как о смерти, и его мудрость состоит в размышлении не о смерти, а о жизни.

— Я учту это, товарищ Сталин, в своей работе.

— Хорошо сказал. Прошу также не забывать, что закон планомерного развития народного хозяйства дает возможность нашим планирующим органам правильно планировать общественное производство.

— Мы стараемся этого не забывать, товарищ Сталин.

— Как вы думаете, товарищ Поскребышев, можно было бы окончательно решить вопрос о судьбе товарного производства в Англии после взятия там власти пролетариатом и национализации всех средств производства?

— Мне кажется, товарищ Сталин, ничто не мешает нам именно так смотреть на эту проблему.

— Мы хорошо знаем, что товарное производство приводит к капитализму лишь в том случае, если существует частная собственность на средства производства, если рабочая сила выступает на рынок как товар, который может купить капиталист и эксплуатировать наемных рабочих в процессе производства.

— Они сейчас так и поступают, — вмешалась в разговор свиная морда. — Именно здесь, в нашем горячо любимом отечестве. Эксплуатируют наемных рабочих. А те не возражают. Хоть в Череповце, хоть в Тюмени. Да и в Норильске тож. Можете проверить.

Жук из-под ковра злобно свистнул.

— Не могут они так поступать в нашем отечестве. — Он откинулся в кресле, посмотрел вдаль. — При социалистической собственности наемного труда не существует и рабочая сила не является товаром.

— Является, является, — крикнул скорпион с люстры. — Сейчас все продается и покупается.

Он недовольно поднял голову и сказал:

— А знаешь ли ты, что землей, которая передана колхозам в вечное пользование, колхозы распоряжаются фактически как собственностью, несмотря на то, что они не могут ее продать, купить, сдать в аренду или заложить?

— А вот и могут. Уже почти все могут, — задорно крикнул скорпион.

— Контрреволюция? Не думал я, что до этого дойдет. Мне казалось, что меня будут помнить вечно.

— Это правда, — весело сказал скорпион. — Помнить будут.

Жук из-под ковра злобно свистнул.


Иногда спрашивают: существует ли и действует ли у нас, при нашем социалистическом строе, закон стоимости? Да, существует и действует. Понимал ли это товарищ Вознесенский? Думаю, понимал. Это не помешало партии указать товарищу Вознесенскому на его ошибки. Кузнецов организовал оборону блокадного города? Ну и что? Разве это может служить индульгенцией предателю?

Расстрел Вознесенского, Кузнецова и иных ленинградских товарищей не принес Сталину прежнего острого чувства освобождения. Даже удовольствия не принес. Это насторожило вождя. Конечно, оставалась надежда на благополучное завершение мингрельского дела. Там под расстрельную статью пойдут сотни людей. Лучше сказать, сотни негодяев и двурушников. И первым из них — Лаврентий. Придется им пожертвовать. Человек отработал свое.

В связи с законом стоимости на наших предприятиях имеют актуальное значение такие вопросы, как вопрос о хозяйственном расчете и рентабельности, вопрос о себестоимости, вопрос о ценах. Хорошо ли это? Не плохо. Это воспитывает наших хозяйственников в духе рационального ведения производства и дисциплинирует их. Хуже обстоит с врачами. Им не овладеть идеей рентабельности.

Вот, глядите, еще один Вовси по мою душу нашелся. И Виноградов туда же, температуру меряет, язык смотрит. А горло все равно болит. Тоже мне, профессор! О чем это говорит? О том, что кремлевские врачи — серьезная возможность кое-кого поменять в Президиуме ЦК. Было бы глупо это перспективное дело бросить на полдороге. Нет, надо довести до конца. На Красной площади повесить негодяев-отравителей! Как царь Петр это делал с изменниками-стрельцами. Мудрый был царь. Решительный. Толстой Алексей правильно в своей книжке это показал. Дрожишь, Вячеслав? Трепещешь, Анастас? Хмуришься, Лазарь? Я посмотрю, что вы скажете на допросе первой степени.

Не плохо, так как учит наших хозяйственников считать производственные величины, считать их точно, а не заниматься болтовней об ориентировочных данных, взятых с потолка. С потолка?

Он взглянул на потолок.

По лепному карнизу медленно пробиралась ящерица блеклого зеленого цвета с серо-белыми пятнами. Он знал, что ее называют хамелеоном. На зеленом она зеленая, на желтом — желтая. Приспособленка! Ничтожный зверь, но каков, однако, язык! Мгновенный выстрел этого языка — и мелкая мошка поражена. Отложив перо, он откинулся в кресле, пошевелил пальцами. Да, это правильно — мгновенный выстрел, и жертва уничтожена. Язык! Пора более основательно заняться проблемами языкознания.

— А ты как думал? — просипел хамелеон. Трубчатая мышца вокруг его подъязычной косточки напряглась, и язык, подобно гибкому розовому пламени, выстрелил далеко вперед.

— Не беспокойся. Мы знаем, у кого учиться и чему учиться. Товарищи Молотов, Каганович и Шкирятов скоро это поймут. Мгновенный выстрел, а вслед за тем наш справедливый суд.

Жук из-под ковра злобно свистнул.

— Саша, ты еще здесь? Ступай пока.

Секретарь Поскребышев, молча наблюдавший за работающим вождем, незаметно исчез.

Не плохо, так как учит наших хозяйственников искать, находить и использовать скрытые резервы, таящиеся в недрах производства, а не топтать их ногами.

Топтать ногами! Хорошее выражение.

Понимали ли это товарищи Ежов и Фриновский? Думаю, означенные товарищи этого не понимали. За что и понесли заслуженное наказание. Фильма об их расстреле не снимали. Он не отдал специального распоряжения. И правильно сделал. Мелкие люди.

А потом стало не до съемок в тюрьмах. Немецко-фашистские дивизии наступали. И он уже никогда не увидит, как умерла Мария Спиридонова. Красивая была баба. Наглая. За словом в карман не лезла. Но это все позади. Мы одержали всемирно-историческую победу ограниченного масштаба. Понимают ли этот ограниченный характер наших побед товарищи Морис Торез и Пальмиро Тольятти? А если понимают, то что думают по этому поводу? Надо послать Симонова. Пусть спросит.

Понимает ли восточный человек Мао? Он хитрый. Должен понимать.

Готов ли шведский пролетариат к всемирно-исторической победе? Нет, не готов.

Неужели один товарищ Готвальд готов?

Нехорошо вышло с Камо. В Тбилиси в 1922 году было всего два автомобиля. Ну, может быть, три. И этот героический болтун умудрился попасть под колеса. Где он их нашел? Никогда не одобрял его пристрастия к велосипеду. Велосипед против автомобиля? Легкомысленный человек. Отсюда и финал. Нет, его смерть не принесла желанного удовольствия. Не то было время. Троцкий в затылок дышал. Томский с Пятаковым путались под ногами. Рыков. Радек. Рудзутак. Косиор. Раковский. Тридцать лет прошло. Как одно мгновение. Годы борьбы и труда. Сколько врагов уложил! Мало.

Беда не в том, что закон стоимости воздействует у нас на производство. Беда в том, что наши хозяйственники и плановики плохо знакомы с действием закона стоимости, не изучают его и не умеют учитывать в своих расчетах. Этим и объясняется неразбериха, которая все еще царит у нас в вопросе о политике цен. Вот один из примеров. Хозяйственники внесли предложение, которое не могло не изумить членов ЦК, так как по этому предложению цена на тонну хлопка предлагалась такая же, как на тонну зерна, а цена на тонну зерна предлагалась такая же, как на тонну печеного хлеба.

Свиная морда в левом темном углу радостно заржала.

На замечания ЦК о том, что цена на тонну хлеба должна быть выше цены на тонну зерна ввиду добавочных расходов на помол и выпечку, авторы предложения не могли сказать ничего вразумительного. Ввиду этого ЦК пришлось взять это дело в свои руки, снизить цены на зерно и поднять цены на хлопок.

— Да, — заметил скорпион меланхолично. — В мудрости вам не откажешь. Практический вы человек-с!

— Погоди, ты меня сбил. О чем я хотел писать дальше?

— О распаде единого мирового рынка и неизбежности войн между капиталистическими странами, — услужливо шепнула свиная морда.

— Правильно. — Он взялся за перо.

Возьмем Англию… Хороши эти английские дипломаты. Хороша эта наша монахиня. Некий Исайя Берлин, представитель британской дипломатии, провел у нее целую ночь. Никуда не деться от этих евреев. Выслать этого Берлина к чертовой матери. А монахине задать приличную трепку. Сказать Жданову?

Свиная морда печально кивнула — сказать.

Внезапно он тронул вспотевший лоб. Ведь Жданов давно умер!

Свиная морда печально кивнула — умер.

Отравлен? Убит? Неправильно лечили от инфаркта?

Свиная морда вновь печально кивнула.

Когда это было? Что со мною? Мысли путаются.

— У товарища Сталина мысли не могут путаться, — нежно сказал скорпион.

— Это верно, — он взял себя в руки.

— Держи карман! — неожиданно весело свистнул жук из-под ковра.

Да нет там никакой ртути. Это ясно.

Никто не может отрицать колоссального развития производительных сил в нашем советском обществе. Но если бы мы не изменили старые производственные отношения новыми, то эти силы прозябали бы у нас так же, как они прозябают теперь в капиталистических странах. А некоторые наши хозяйственники продолжают заимствовать свои формулы из богдановского арсенала — «Всеобщей организационной науки». Эх, Александр Александрович, зачем ты тогда сочувственно посмотрел на этого шарлатана Бехтерева, выдававшего себя за психолога? Зачем шептался с ним? И по сей день переливал бы кровь в своем никому не нужном институте. Переливать кровь — достойное ли дело для большевика? Не переливать надо, а лить. Впрочем, ты никогда не был настоящим большевиком. Ильич это хорошо понимал. Пытаться свести сложное многообразие дел к «рациональной организации производительных сил», как это делают иные наши горе-экономисты, — значит подменять марксизм богдановщиной.

Рудзутак… Да… Что-то здесь дергает. Это тебя, Ян Эрнестович, Ленин, впадая в маразм, хотел сделать Генеральным секретарем? Вместо товарища Сталина, который груб и нелоялен. Или Крупская врала? Все равно, не справился бы ты. Нет! По заслугам и получил. Ничего ты не понимал в смычке города и деревни.

Кстати, о гибели городов. Большой ли город Хиросима? Так, не очень. Большой ли город Нью-Йорк? Анастас говорит, очень большой.

— Можешь не сомневаться, — прошипел жук.

— Мы не сомневаемся. Но как туда доставить эту штуку?

— Самолетом, — сказал жук.

— А если собьют по дороге? Упадет в воду. Вскипит часть океана, и больше ничего.

— А что такое кипение? — поинтересовался скорпион с лампы.

— Кипение? Глупость спрашиваешь! Как доставить… да… Один молодой конструктор делал у нас ракеты. Начинал чуть ли не с Цандером. Хорошие ракеты делал. Посадили его. Где-то на Колыме лес валит.

— Так найди его! — Скорпион оживился. — Срочно.

— Уже нашел. Думаешь, ты один умный? Нашел и к Туполеву послал. Пусть подучится немного, окрепнет. Ракеты нам нужны. Как же хочется кинуть в заокеанских империалистов железным ядрышком! Мне кажется, до этого не так уж далеко. Аналогичное положение имеем мы с проблемой уничтожения противоположности между умственным и физическим трудом. Это известная проблема, поставленная еще классиками.

Вообще говоря, проблема уничтожения — это проблема проблем.

Сказать Рюмину, чтобы не церемонился с арестованными врачами. Если дадут эти эскулапы нужные показания, куда эти кремлевские небожители денутся? Гнев народа их настигнет.

И все же, кто был лучший поэт эпохи?

Однажды я высказал свое мнение. Кажется, в письме к т. Ежову. Это было давно. Но прозвучало! На всю страну прозвучало. На весь мир. Сейчас я смотрю на эту проблему несколько иначе. Взошли иные имена. Скажу, кто. Дайте время. Поэзия — дело тонкое. А я кое-что в этом понимаю.

Народу нужен стих таинственно-родной, чтоб от него он вечно просыпался… Разве не так?

Я упаду тяжестью всей жатвы,

Сжатостью всей рвущейся вдаль клятвы —

И налетит пламенных лет стая,

Разве не так?

Не я и не другой, а мне народ родной — народ-Гомер хвалу утроит… На всех готовых жить и умереть бегут, играя, хмурые морщинки.

Правильно сказал — готовых жить и умереть. Главное — будьте готовы умереть. Всегда готовы!

Я у него учусь к себе не знать пощады… Художник, береги и охраняй бойца.

И это правильно.

Уходят вдаль людских голов бугры:

Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят.


Это он зря сказал. Мы его заметили. О, еще как заметили.

Но никто не может мне сказать, куда подевался поэт. Безобразие.


В правой части кабинета осела белесая мгла. Оттуда в неисчислимом количестве выглядывали полосатые осы с песьими мордами. Они гадко разевали пасти, но лая не было слышно. С потолка полезли бледно-зеленые черви с влажными губами-присосками. Пол зашевелился, вздыбился бугристой коркой и, когда она лопнула, затанцевал беспокойной кучей пауков и навозных мух.

Жар внутри стал невыносимым и вдруг оборвался. На мгновение стало холодно. Его качнуло, и он чуть не упал с кресла.

И тогда терпение его иссякло. Он захотел показать этим тварям, что являет собой насекомое немалого уровня — не чета всем этим тварям на подвижных ступенях Ламарка. Он вздохнул, курительная трубка упала на ковер, дым смешался с ртутными парами, китель раздулся и лопнул, единственная звездочка отлетела с печальным звоном, гладкое желтое брюхо и панцирная грудь обнажились, мохнатые члены мерно задвигались, а висячие губы под страшными челюстями засмеялись. Ужас сковал обитателей кабинета, но длилось это недолго, потому что хамелеон мгновенно изменил цвет, скорпион ловко уполз в ближайшую щель, свиная морда испарилась, словно не бывало, а он лопнул с тихим треском и потек бело-коричневой жижей.

Когда дежурный офицер, смущенный тишиной, поздним утром, уже почти днем, робко заглянул в кабинет, он увидел лежащего на полу человека в замятом кителе, а вокруг подсыхающую по всей поверхности комнаты ряску желтоватой слизи, на поверхности которой трепыхалось несколько зазевавшихся мошек.

«Как сейчас помню: я вынул трубку изо рта и сказал с расстановкой: какой наивный человек

Сияй, Луна, душа вселенной…


«Эта жижа, эта желто-коричневая слизь, — он по-доброму ухмыльнулся в усы, — будет заливать наше пространное отечество еще лет семьдесят. Пятьдесят плюс двадцать… Да еще лет сорок у нас в запасе. Почему так долго? Проявится неодолимая инерция воспитанных мною душ, как это имеет место в отношении сил природы и ее законов. Как это имеет место в правильном применении закона стоимости. Как это имеет место в приведенном выше примере о разливе больших рек».

Квартира на Варварке

Блестяще был разыгран праздник народного горя. На трибуне Мавзолея, оборвав собственные рыдания по случаю смерти великого вождя, Лаврентий Берия поклялся подхватить твердой рукой великое знамя коммунизма. Остальные вожди нахмурились и призадумались.

Толпа, заполнившая Красную площадь, скорбно молчала. На одном из дальних ее краев, за храмом Блаженного Василия, в устье Варварки, скопилась группа ребятишек, живущих в окрестных домах. Они мало понимали, что происходит, но думали, что понимают все. Среди них был одиннадцатилетний паренек Олег Завада, как обычно, молчаливый, задумчивый. Он ждал полудня, когда обещан был всесоюзный траурный гудок. Завыть должны были все заводы, все автомобили, все паровозы, все пароходы необъятной родины. Вот это будет гудок! Он дождался. Но, к его огорчению, звук со всех сторон пришел невразумительный. И казался он не столько скорбным, сколько откровенно тусклым.

Он вспомнил, как пару лет назад, под Новый год, вешая на елку блестящий шар, а затем крохотного лыжника на картонных лыжах, вдруг спросил у сестры, которая была старше и умней:

— Тамарочка, скажи, ведь Сталин старенький. Кто будет вместо, если он умрет?

— Он не умрет, — фыркнула сестра.

— Никогда? — переспросил он, замирая от восторга.

— Никогда! — подтвердила сестра и без паузы продолжила: — А если умрет, то место его займет Молотов Вячеслав Михайлович.

— Молотов? — переспросил, успокаиваясь, Олег.

Ответ его устроил. Круглолицый в очках Молотов (а таким не раз видел он его в газетах) казался надежным. Этот не свернет.


Три дня назад, утром 5 марта, его удивил голос матери:

— Олежек, — протянула она с какой-то странной дрожью. — Вставай, мой маленький! Просыпайся…

Он открыл глаза.

— Умер Сталин, — тихо сказала мать.

— Что? — Он сел в постели. — Не может быть.

Вся квартира собралась на кухне. Впрочем, все там не поместились, часть стояла в коридоре. И все молчали. Олег обратил внимание, что ни одна из керосинок не горит (а было их пять, по числу семейств в большой четырехкомнатной квартире). И он понял — не до керосинок и не до завтрака. Да и какой там завтрак! Стакан чая да кусок хлеба.

Квартира эта (на пятом этаже шестиэтажной громадины, самой крупной во всем Зарядье) до революции принадлежала его деду Михаилу Даниловичу и бабке Анне Евгеньевне. Дед, ответственный работник какого-то промышленного наркомата, сгинул в 37-м, бабушка об этом не любила вспоминать, а Олежек не догадывался расспросить. Но уплотнять квартиру принялись еще раньше. Еще в конце 20-х член домкома чекист Буренко отнял большую комнату с видом на Кремль и вселил туда приехавшую из Ташкента свою сестру Лидию с маленькой дочкой Ольгой. Дочка выросла, привела мужа Николая и начала рожать парней, одного за другим. Муж, румяный крестьянский парень ниже среднего роста, попал под опеку чекиста и тоже начал служить в НКВД. Работа у него была ночная. С вечера он уходил (до службы на Лубянке семь минут ходу), утром возвращался, бледный, тихий, даже какой-то помятый. Напивался и ложился отоспаться в свой закуток за шкафом и куском ковра. Заметен он был мало, разве что изредка, когда перебирал спиртного. Бывало, он гнался с пистолетом за собственной женой и кричал: «Убью!» А та, подхватив детей, кубарем катилась по широкой лестнице вниз, на улицу. А он выскакивал за ней и гнал по переулку, ведущему к Москве-реке, шагов сто или двести. Внезапно оборвав бег, он возвращался, скрывался за своим ковром и затихал. Через полчаса возвращалась и заплаканная жена Ольга. Ну а малышам все было нипочем. Они даже не понимали, что происходит. Что не мешало отцу их нещадно пороть, и они заполняли визгом и воем всю квартиру. Олег слушал поневоле этот крик и плач и недоумевал. Случались и квартирные стычки, когда делили общий счет за электричество. Чекист-гэбист был страшным жмотом и сражался за каждую копейку. Однажды Олег видел, как он схватил его старенькую бабушку Анну Евгеньевну за грудки, тряс ее и что-то шипел. И возненавидел его Олег навсегда. Впрочем, многие годы спустя повзрослевшая сестра Тамара раздумчиво сказала как-то: «Надо же, он легко мог нас всех пересажать в те года, и вся квартира досталась бы ему. Но он этого не сделал. По-своему порядочный был человек». И Олегу трудно было с ней не согласиться. Ведь чекист этот дорос до звания подполковника ГБ, что было ого-го! Но продолжала его семья ютиться вшестером в одной предельно захламленной комнате, причем двое малых спали под огромным роялем, на котором старший сын годами, упорно, но безуспешно, разучивал бетховенскую «К Элизе».

Была еще большая комната, похожая на залу, но она была перегорожена пополам огромным, напоминающим дворец, дубовым буфетом. В каждой половине жили оба бабушкиных сына со своими женами и детьми. Третья комната, окнами во двор, оставалось за бабушкой, которая жила в ней вместе с дочерью Раисой и внуками Тамарой и Олегом. Жили эти четверо на редкость дружно, но бедно и голодно. Отец Олега не вернулся с войны, а мать тяжело болела и работать почти не могла. Случались дни, когда в доме (в смысле, в их комнате) не было никакой еды. Едва ли они вынесли бы это без скудной помощи родных, которые и сами жили несладко.

Четвертая комната, самая маленькая, где некогда жила прислуга, досталось странному человеку, тихому пьянице Николаю Иннокентиевичу Пехову, который вселился в нее во время войны, когда жильцы были в эвакуации. По их возвращении освободить комнату он отказался. Был он беглым комсомольским работником из Сибири. Там он проворовался и бежал от преследования в столицу. Тут у него были какие-то друзья, которые сумели его в этой комнате прописать. Он не замедлил привезти свою мать Степаниду Петровну, мрачную, всегда молчащую старуху, которая не умела ни читать, ни писать. Целыми днями на кухне на своей керосинке она варила в большой кастрюле мутную похлебку, по запаху казалось, из старой галоши или куска валенка.

Вот такая квартира в самом центре Москвы, до краев забитая разномастной публикой, встретила в марте 1953 года смерть отца народов. Все стояли, оцепенев, но ясной мысли не было ни у кого, какие-то разрозненные всполохи. Стояли все, кроме гэбиста. Он пребывал на работе.

Олег почувствовал вдруг, что глаза защипало и выступили слезы. Спустя десятилетия он будет этих слез стыдиться.

«Умница Берия!»

Из пяти керосинок на кухне светились своими слюдяными окошками только две. Возле одной из них неспешно суетились мама и бабушка, кромсая на столике капусту, морковь, картошку, лук и размышляя вслух, где могла заваляться головка чеснока. В другом углу кухни, у заросшей паутиной и пылью тяжелой двери на черную лестницу, над своей керосинкой, установленной на табурете, согнувшись в три погибели, колдовала старуха Степанида Петровна. Из ее бурчащей кастрюли, как обычно, доносился запах протухшего валенка. Из коридора донеслись яростные стуки во входную дверь. Первыми их услышал Олег и пошел открывать. Для этого он обогнул в сумраке коридора большой сундук со стоящим на нем портновским манекеном, высокий стул с резной, но вконец изодранной спинкой, прикрытый жестяным корытом трехколесный велосипед, вешалку с унылой кучей старых пальто и плащей и добрался до высокой двустворчатой двери. Щелкнул английским замком. В квартиру ворвалась растрепанная соседка снизу, тетя Этя, а точнее, Эсфирь Самойловна Затуловская, ровесница и приятельница мамы Олега. Не замечая мальчика, она устремилась на кухню, откуда донесся ее рыдающий голос. Олег невольно сделал три шага вслед за ней.

— Боже мой! — вопила тетя Этя. — Милостивый мой боже!

— Что случилось, Этя? — послышался голос бабушки.

— Берия! — кричала тетя Этя. — Берия!

— Что Берия? — удивленно спросила мама.

— Берия! — Голос соседки просел. — Он велел выпустить врачей. Радио… Только что…

— Скажите же по порядку, — бабушка пыталась внести спокойствие.

Куда там! Из глаз соседки хлынули слезы.

— Они не виноваты. Еще бы! — Она пыталась рукавом затрапезной, криво застегнутой кофты стереть соленую влагу со щек. — Прекрасные специалисты, светила! Скольких они излечили! Скольких людей спасли! Я это знала, знала. Это знали все честные люди! Берия! Умница Берия! Я чувствовала, что Лаврентий Павлович серьезный, порядочный человек, первоклассный руководитель. Но не знала, до какой степени. Он разобрался. Он не мог не разобраться… Он самый порядочный из них всех, — добавила она тихо. — И самый умный.

Услышав эти крики, Олег не удивился. Напротив, они показались ему уместными и даже логичными. Он знал, что отец тети Эти, профессор-медик, специалист по легочным болезням, кремлевский консультант Самуил Затуловский третий месяц лежит в своей квартире с инфарктом. Тетя Этя как могла выхаживала его. И будто бы этот инфаркт спас его в минувшем январе от ареста. Об этом Олег слышал шепот мамы и бабушки.

Тем же сумраком, огибая все те же кучи хлама, сундуки и корзины, Олег отправился в свою комнату дочитывать увлекательную книгу. Он самозабвенно читал «Янки при дворе короля Артура» Марка Твена.

Но надолго в памяти его застрял заполошный крик соседки: «Берия! Умница Берия!»


Столичная весенняя буря прошла для кремлевских вождей сравнительно удачно. Кроме одного — первого зампреда Совмина и министра внутренних дел Лаврентия Берии. Но он — самый решительный и ловкий — до поры об этом не догадывался. В последний день февраля он на деле доказал, что в делах устранения кого-либо он самый умелый. Хоп — и нет человека. Да какого человека! Три близких его «друга» были ему отчасти благодарны, но еще больше этой его резвой умелостью напуганы. Об остальных и говорить нечего. Берию не любили и боялись все. Но это не помешало ему первое время действовать напористо и смело.

Не прошло и месяца после смерти великого вождя, как Берия действительно распорядился выпустить из застенков уцелевших врачей. Народ, который уже приготовился на всех перекрестках кричать «Смерть подлым врачам-убийцам!» и ждал кровавого праздника — виселиц возмездия на Красной площади, — изумленно затих.

Затем были закрыты липовые «Мингрельское дело» и «Дело авиаторов», выпущены по амнистии из лагерей и тюрем более миллиона человек, заметно смягчено уголовное законодательство. Строго запрещены были пытки при допросах, в считаные дни во всех тюрьмах и спецприемниках были ликвидированы пыточные камеры и уничтожены орудия пыток. Первоочередная внешнеполитическая инициатива Берии заключалась в прекращении поддержки просоветского режима Вальтера Ульбрихта в Советской зоне Германии, не пользовавшегося в этой зоне никакой популярностью. Берия предложил своим коллегам в правительстве объявить о согласии СССР на объединение Германии в обмен на репарации в 10 миллиардов долларов.

Претерпели изменения и военные приготовления страны. Внимание к производству водородных бомб не ослабло, но тональность разговоров об этом оружии заметно изменилась. В узких кругах заговорили о нем более спокойно, все чаще называя его оружием обороны. Военному министру Булганину не по нраву было слишком ретивое вмешательство Берии в дела его ведомства, но открыто противостоять ему он не решался.

В любом случае стало очевидно, что внезапная смерть коммунистического вождя (еще вчера желавшего завоевать весь мир) резко изменила военную обстановку на планете. Был остановлен тяжкий Корейский конфликт. В Кремле перестали (на время) говорить и думать о Третьей мировой войне.

Возможно, именно Лаврентий Берия, в недавнем прошлом и сам кровавый палач, в то почти абсурдное время надолго отодвинул человечество от сползания в термоядерную планетарную бойню, но этого ему в заслугу никто так и не поставил. Как министр Берия вышел из доверия

Лаврентий Берия перестал понимать сам себя. С ним приключилось нечто странное. Ему разонравилось допрашивать, бить, кромсать и убивать людей. Он даже хотел ущипнуть себя: ты ли это, Лаврентий? Тебя почему-то больше не радует вид измученного в застенках человека, готового признаться, что он марсианский шпион. Тебя не радуют сводки о доблестной работе органов, арестовывающих тысячи людей по подозрению в том, что они предатели великого дела рабочих и крестьян. Ты выпустил на волю медицинских профессоров, замышлявших отравить все советское правительство. Точнее, то, что осталось от их истерзанных тел. Ты протащил срочный указ о запрещении пыток. Ты объявил амнистию — из лагерей вышли посаженные за пустяк, вышли больные, вышли беременные женщины и женщины с детьми, всего таких набралось чуть ли не полтора миллиона. Ты высказал (правда, пока осторожно) мысль о необходимости разогнать колхозы, эти неэффективные и силком согнанные сборища бедолаг. Ты выдвинул идею объединения Германии. Единая демократическая Германия? Капиталистическая? Ты в своем уме? Что с тобой случилось, Лаврентий?

Неужели это покойный тиран в прежние годы так скрутил твою волю в бараний бублик, что ты преследовал людей, не особо задумываясь? Принадлежал ли ты сам себе? Кем ты был? Неужто лишь трясущимся и жестоким царедворцем? Ужели это позади? И ты наконец свободен. Возможно ли, что не вся твоя совесть убита, и жалкие ее крохи могут еще трепыхнуться? А если так, значит, ты правильно поступил, отравив этого страшного старика. Впрочем, будь честным. Другого выхода он все равно не оставил.

И что теперь?

Оставшиеся вокруг — они разве не трясущиеся жестокие царедворцы? Не мерзавцы? Не убийцы? (Каким и ты был всего пару месяцев назад.) Чего от них ждать? Чуть промахнись, и наплачешься с ними. Ты мог бы прикончить их всех одним махом. Но ты больше не хочешь убивать. Их надо просто аккуратно передвинуть. Никите вручить совхоз. Это его потолок. Георгий начинал, кажется, в энергетическом. Вот, пусть заведует электростанцией. Булганину отдам полк. Нет, дивизию. Где-нибудь в Приамурье. Пусть там сидит и пьет. Молотов? «Каменную задницу» гнать на пенсию. Все. Покуражился, и хватит. Каганович? Туда же. Микоян? Он и слова не скажет. Пусть мороженое делает. У него это выходит. Вышинский? Ну, это подлец из подлецов. Мелкая тварь. А вот кто по-настоящему опасен — это Жуков. Вот его куда запихнуть? И как?

Со своими ребятами тоже будет непросто. Меркулов, Деканозов, Гоглидзе, Мешик с виду верные, лизать готовы, но ведь — отпетые негодяи. Разве неясно? Продадут, не задумываясь. Тут поневоле задумаешься о смене караула. Смелее выдвигать молодых. Братья Балтаджи, например. Красивые мужики. Высокие, спортивные. Смотрят открыто, не трясутся, не льстят. И дело знают. Но как чувствую я при редких встречах их ровную, дружескую поддержку. Такие не продадут. Владимира, полковника, который ведает загранимуществом, можно сразу ставить на органы. Анатолий, братишка его, в Минсельхозе главком командует? Отличный будет министр. С перспективой на зампреда Совмина. А Петя Осипов? А Сергей Кузнецов? А этот, как его, Самсон Цодоков? А на Академию поставлю Курчатова с Кикоиным… Ну что ты! Есть люди, есть.

Эх, не поздно ли ты проснулся, Лаврентий?


В начале июня Маленков спросил Хрущева:

— Ну что, Никита? Разыгрался наш горный орел? Кого из нас он первого отравит? — Серое, по-бабьи раздавшееся лицо нового председателя Совета министров казалось озабоченным.

— Вопрос! — Хрущев тоже нахмурился. — Ну, если не отравит, то посадит точно. Похоже, у него все готово.

— И что? Будем ждать?

— Правильно ставишь вопрос. — Лысый, приземистый, с большой бородавкой возле носа-картошки, Хрущев сверкнул хитрыми глазками.

— С Булганиным я уже советовался. Не думай, он тоже в тревоге.

— Ага! — оживился Хрущев. — Из этого и надо исходить.

— Я и Жукову намекнул. Без него никуда.

— Пожалуй, — задумчиво сказал Хрущев.

В итоге сложились два встречных заговора. Первый подготовил Берия. На вечер 26 июня, в пятницу, был намечен коллективный поход Президиума ЦК в Большой театр. Там Берия и задумал после спектакля всех сразу арестовать. Проделать сие особого труда не составляло, поскольку личная охрана этих вождей была вся из его ведомства. А слушались эти люди его беспрекословно. Сажать перегнивших вождей надолго он не собирался. Посидят месяц на Лубянке, и будя. На ближайшем пленуме лишить постов и регалий, а дальше как задумал — кому совхоз, кому занюханный профсоюз…

С утра в этот день Берия был приглашен к двум часам на заседание Совмина. Он сидел в своем обнесенном каменным забором особняке, угол Вспольного и Никитской, укрепленном, как крепость, двойным кольцом обороны. Вылезать из гнезда, ехать на встречу к этим тварям он уже не хотел, но потом вдруг решился. «Ладно, в последний раз», — подумал он.

Именно на этом заседании в четвертом часу дня он был арестован. Во время прений, почуяв недоброе, он красным карандашом писал в своем блокноте «Тревога!», комкал листы и незаметно кидал их под стол, под тяжелую скатерть. Позже уборщицы эти комочки бумаги собрали и без колебаний отправили в мусор.


Лето бежало к своей середине. Олег Завада, которому уже стукнуло двенадцать, проводил время в пионерском лагере. Часами гулял он по окраинам огороженной территории, меж кривых дерев, среди сорняков и крапивы. Шумных игр он сторонился. Вот и сейчас в одиночестве брел он к одноэтажному деревянному корпусу столовой. До обеда еще целый час, но он шел хотя бы почитать меню, которое с утра вывешивали на двери: что-нибудь типа — суп вермишелевый, биточки с пюре, компот. Чтение на время успокаивало голодный зуд. Назад он пошел другой тропинкой и наткнулся на газетный стенд. Газету «Правда» под стеклом вывешивали ежедневно, но толп пионеров возле нее не наблюдалось. А вот Олег газеты читать любил. Читал он все подряд. Про успехи колхозов и совхозов, про новые заводы и химкомбинаты, про самолеты и дрейфующие во льдах станции, про сложное международное положение и бдительных пограничников. Он знал, что его родная страна по чугуну и стали обогнала Западную Германию вместе с Люксембургом и дышит в затылок самой Америке. Больше сорока миллионов тонн. Он гордился этой цифрой. Но сегодня его остановило нечто иное. С удивлением увидел он крупно набранную фамилию БЕРИЯ. Он подошел и вчитался. И в первые минуты не поверил глазам своим. Заголовок, набранный жирными буквами, гласил: Арестован злейший враг народа, грязный преступник, моральный разложенец и английский шпион Лаврентий Берия.

«Умница Берия!» — вспомнил он тут же. — «Освободитель!»

Лето пробежало и сгинуло. В начале сентября Олег Завада привычным путем шел в свою школу, в старинное здание гимназии в Большом Вузовском переулке (который бабушка любила именовать по старинке — Трехсвятительский). Он спустился по Варварке к площади Ногина. Дальше предстояли прямой отрезок Солянки, Большой Ивановский, Подкопаевский и поворот налево к школе. По краю площади милиционер за шкирку волок пьяного. Тот внезапно вырвался, выпрямился и на всю площадь хриплым баритоном заорал:

— Ты чо, не слыхал, как министр Берия вышел из доверия? А товарищ Маленков надавал ему пинков! — и, шатаясь, погрозил пальцем.

— Тише ты, — прошептал внезапно поникший милиционер и разжал руку. — Иди себе и не шуми.

Пьяный, пошатываясь, но гордо задрав подбородок, двинул в одну сторону, а милиционер, сутулясь и не оглядываясь, в другую. Олег притормозил шаг, глядя вслед то одному, то другому. Смысла сцены он до конца не понял, но интуитивно осознал, что в стране произошло что-то важное, быть может, переломное.

Олег и тетя Лиза

Мама, пока у нее еще были силы, любила иногда ходить по гостям и почти всегда брала с собой Олега. Он ходил безропотно, хотя по мальчишеской своей природе не слишком чинные эти встречи ценил. Впрочем, в один дом он ходил охотно, поскольку там были два его сверстника, один постарше его, второй помладше, но общий язык с ними он нашел быстро. Это были сыновья Иры Хазановой, школьной подруги его матери. Ирина жила со своей матушкой и детьми в небольшой трехкомнатной квартире, что по тем временам казалось чем-то сказочным. Отдельная квартира — это был уровень, не доступный простым смертным. Возможно, это объяснялось тем, что мама Ирины Вера Михайловна Хазанова, историк по профессии, была из плеяды так называемых «старых большевиков». Муж ее, тоже из большевиков, сгинул в 37-м, зять, первый муж дочери, молодой немецкий коммунист Пауль Шмидт, сбежавший в СССР от Гитлера, был арестован и расстрелян в 39-м. Но саму Веру Михайловну не тронули и квартиру не отобрали. Впрочем, смутный дух страха, вернее, какого-то благородного, но со смертельным оттенком, спокойствия, витавшего в этом доме, своим детским чутьем чувствовал и Олег. Дверь в маленький кабинет Веры Михайловны всегда была открыта, и Олег видел пожилую даму с пучком волос на затылке, в вязаной кофте, сидящую за столом, заваленным книгами. На детей особого внимания ни она, ни обе матери, беседующие на кухне, не обращали. Ребятам именно это и было надо, они устраивались в дальней комнате, на паркетном полу, где их поджидала тьма игр — машинки, мячики, пружинное ружье, стреляющее по картонным мишеням, и даже миниатюрный напольный крокет. В перерыве игр появлялись взрослые, и тогда затевался небольшой концерт. Старший брат Эдик играл на скрипке, Гена, младший, пел песенки (что-то вроде «То ли луковица, то ли репка…») и запоем читал стихи. Для этого он смело вставал на небольшой табурет, а когда ему хлопали, необыкновенно радовался. Олег ничего такого не умел и молча наблюдал.

Сама тетя Ира обожала театр. И хотя она работала инженером, интересы и мысли ее целиком были в заводской театральной самодеятельности, где она принимала активное участие. О театре она могла говорить часами. Эти разговоры продолжались и за чаем, где она угощала всех изысканным печеньем собственного приготовления.

Давным-давно, когда Олегу стукнуло всего лишь восемь, тетя Ира подарила ему отдельное издание «Евгения Онегина» в мягкой обложке, написав на обороте обложки «Маленькому читателю больших произведений». Надпись Олега потрясла. Однако одолеть целиком сие произведение в те года он, разумеется, не смог, но отрывки из разных глав читал с удовольствием, про дуэль на снегу и вокруг нее особенно. И, само собой, навсегда врезались строки «Когда не в шутку занемог, он уважать себя заставил…». Сказано не совсем понятно, но как-то убедительно и сильно. Книга эта, потрепанная временем, сопровождала его практически всю жизнь.

Однажды Вера Михайловна принимала гостью. Аккуратно причесанная пожилая женщина, в строгом не то пиджаке, не то кителе, сидела в ее кабинетике. Они негромко о чем-то беседовали. Олег проходил мимо, когда она его окликнула.

— Мальчик! — сказала она.

Он притормозил.

— Поди сюда. Тебя как зовут?

Он сделал шаг в кабинетик, но ответить не успел.

— Это Олег, — сказала Вера Михайловна. — Сын Ириной подруги.

— Понятно, — сказала женщина. — Можешь называть меня тетей Лизой. — Она смотрела на Олега взглядом изучающим, но каким-то теплым. — Ты в каком классе?

— В пятом.

— Как учеба?

— Нормально, — сказал Олег.

— И что тебе ближе — родная речь или арифметика?

— Арифметика, — сказал Олег.

— Значит, будешь математиком? — Она улыбнулась, но словно бы недоверчиво.

— Собираюсь, — сказал Олег. — Математиком или астрономом.

— Ах, вот как! — на этот раз она улыбнулась широко. — Твердо решил?

— Твердо, — сказал Олег.

— Ну что ж, это достойный выбор.

— Наверно, — сказал Олег.

— Не наверно, а точно. Можешь мне поверить.

— Угу, — кивнул Олег.

— Скажи-ка, а стихи ты читаешь? Помнишь что-нибудь?

— Что-то помню, — не слишком охотно отозвался Олег.

— Ну-ка, давай прочти. Хотя бы пару строк.

— Ну, — Олег замялся.

— Давай смелее.

— Ну… Скажем… — И он скороговоркой, не слишком внятно пробормотал:


В море царевич купает коня.


Слышит царевич: взгляни на меня…


Глянул на тетю Лизу и изумился. Она неподвижно смотрела на него расширенными глазами. Он даже слегка растерялся. А она, помолчав еще секунду-другую, сказала негромко, чуть севшим голом:

— Ладно, дружок, иди. А то товарищи твои тебя заждались. И спасибо тебе.

Когда они вдвоем возвращались домой, мама внезапно сказала Олегу:

— Фамилия этой тети Лизы — Горская-Зарубина. Я ее смутно помню. Когда мы с Иркой еще за партой сидели, она у Веры Михайловны чему-то там училась. Истории классовой борьбы, вероятно. Или учениям утопистов. Короче, с той поры они и дружат.

— Мне она понравилась, — сказал Олег.

— Ира мне шепнула, что это женщина с очень непростой судьбой.

— Понимаю, — рассудительно сказал Олег, хотя на самом деле ничего не понял.

Но мама была уверена, что сын ее парнишка умный, и не считала нужным трудные мотивы и темные загогулины жизни ему растолковывать. Должен научиться разбираться сам.

Кетчер в Москве

Лиза возвращалась из магазина домой.

В авоське болтались бутылка кефира, коричневатый батон «рижского» хлеба, триста граммов свежей ветчины (любимый ею «окорок тамбовский») и триста граммов швейцарского сыра.

За десяток шагов до арки, ведущей в ее двор, к ней подбежал пацан лет десяти-одиннадцати и протянул белый конверт без подписи.

— Тетя, это вам, — скороговоркой выпалил он.

— Что это? — спросила она, нахмурясь.

— Велели передать, что вы любите балет.

— Ах, вот как! Ну что ж, — она слегка улыбнулась и конверт взяла.

Пацан тут же испарился.

Войдя во двор, Лиза присела на одинокую лавочку и, не торопясь, огляделась. Двор был тих и пуст. Она заглянула в конверт. Там лежал театральный билет. Она достала и изучила его до всех мелочей. Большой театр, балет «Спартак», ближайший четверг, семь вечера, ряд шестой, место второе. «Ну что ж! Можно и сходить. Странновато, но… Чего не бывает? Жаль, что место с краю. Но сетовать на дареное глупо». Кто этот благодетель, что ему надо, она не знала. Но чего ей, в сущности, опасаться? В каких только переделках она не бывала! На фоне однообразных дней это даже интересно. Пахнет маленьким приключением. Или не очень маленьким? Посмотрим. Самое смешное, что она в Большом давно не была, а ей туда хотелось, и даже очень. Конечно, она предпочла бы «Лебединое» или «Ромео и Джульетту». Впрочем, о шумной премьере балета Хачатуряна она тоже была наслышана.

В четверг она нарядилась необычно. Узнать ее было нелегко. Она подошла к театру за сорок минут до начала спектакля и тихо встала у дальней колонны, опустив на лоб широкие поля шляпы. Тянулись долгие минуты, но никого из знакомых она не обнаружила. Ничего подозрительного тоже. Без десяти семь она вошла в театр, сдала в гардеробе плащ, купила программку и без двух семь сидела в своем шестом ряду. Зал был заполнен, но кресло номер один рядом с нею оставалось пустым. Погас свет, зазвучали мощные, завлекающие звуки увертюры, открылся занавес. Римские воины в шлемах, с квадратными мечами смотрелись стройно и грозно. А повыше, словно вознесенный на их плечах, — красавец Марк Красс в короткой тунике, с царственным жезлом в руке. Пластика его движений завораживала. Она смотрела, приоткрыв рот и забыв обо всем прочем. Танец мужчин был великолепен — ритмичен и горяч. Но вот на сцену, порхая, выбежали женщины…

— Между прочим, куртизанку Эгину танцует Плисецкая, — послышался не голос, а скорее отчетливый шепот слева.

Лиза вздрогнула. Сказано это было по-английски. Она скосила глаза налево и еще раз вздрогнула.

— Боже мой, Мо! Вы ли это?

— Меня зовут Ник Стайн, — прошептал человек, незаметно опустившийся в кресло номер один. — Но я старался быть похожим на одного вашего старого знакомого. Удалось?

— Не то слово. — Лиза уже пришла в себя и даже улыбнулась. — Вы сошли с ума, Ник!

— Не скажите. Все достаточно просто. Хотелось увидеться.

— Понимаю, — кивнула Лиза. — Или мне кажется, что понимаю.

— Ладно, уточним после. Давайте смотреть. Все-таки балет. В Большом. Не часто бывает.

В антракте Мо, он же Ник, пригласил ее в буфет.

— Это не опасно? — спросила она с легкой улыбкой.

— Не думаю. Вас тут едва ли знают. Меня тем более.

Они присели у столика, в центре которого блюдо было заполнено пирожными — эклеры, корзиночки, картошка, наполеон. В обычные дни Лиза старалась этого избегать, но сейчас…

— Вот, Ник, рекомендую, — она подцепила пальцами корзиночку с кремовой розой и зелеными цукатами. — У нас это вкусно готовят.

— Не сомневаюсь, — серьезно отвечал Ник. — Непременно попробую.

Подошедшей официантке они заказали лимонад.

— Что вы делаете в Москве? — спросила Лиза.

— Я приехал со спортивной делегацией. Возникла мысль устроить встречу легкоатлетов России и Штатов. Пора думать о дружбе. Вот этот матч мы и приехали обсудить.

— Прекрасная идея, — сказала Лиза. — Мне нравится. Но тут я мало чем смогу помочь.

— Воистину, — улыбнулся Мо-Ник, — подыскивать прыгунов, спринтеров и стайеров — не ваша задача. Тем не менее кое-что я хотел бы с вами обсудить.

— Неофициально? Никого не ставя в известность? Я так понимаю?

— Именно так, — кивнул он.

— Ну что ж, — секунду она размышляла. — В память старой дружбы. Отчего бы и нет?

— Прекрасное изделие, — сказал он, надкусывая эклер. — Так как мы это устроим?

— Погодите. Ага. Слушайте, я должна познакомить вас с русской кухней. Не возражаете?

— Еще бы! Тут я, увы, не знаток.

— Ну, наслышаны все. Блины с икрой, расстегаи, рыбная солянка…

— Звучит заманчиво.

— Ресторан «Астория». Это на улице Горького. Тут недалеко. Я закажу столик. В начале той недели устроит? Скажем, во вторник? Часов в пять.

— Вполне.

— Ну а свободно поговорим на скамейке в парке.

— Разумеется.


Обед был восхитителен, ледяная водка вкусна. Лиза, не часто устраивающая подобные вылазки, не могла этого не отметить. Ну а Мо-Ник был просто в восторге. В его темных волосах она увидела немало серебряных нитей, но импозантен он был, как и прежде. При этом обходителен, безукоризненно вежлив, с умело вплавленной ноткой светлой грусти.

С погодой повезло, и они непринужденно уселись на скамейке в конце Страстного бульвара. Мо-Ник достал из кармана какую-то фитюльку, нажал кнопку. Загорелся бледно-зеленый глазок.

— Что это? — спросила Лиза.

— Мне говорили, что в Москве все садовые скамейки оборудованы прослушкой.

— Так уж и все?

— Не знаю. Но в этой, слава богу, нет точно.

— Чудненько. Ну, так рассказывайте, чем я могу вам помочь?

— Дорогая Лиза, — Мо-Ник сделался серьезным. — Вы, должно быть, знаете, что одна из моих тем — атомы. Бомбы, станции, подземные испытания…

— Догадываюсь, — сказала Лиза.

— Общая ситуация по этим вопросам в России нашим специалистам понятна. Но остаются мелкие детали, иные из которых могут обернуться сюрпризом.

— Детали. Понимаю.

— Вот сюрпризов бы не хотелось. Паритет есть паритет. Есть данные, что некоторые ваши высшие военные, несколько озабоченные военной гонкой, хотели бы нам кое-что передать. Некие документы. Но пока нет надежных каналов.

— Даже так? Интересно. Смелые люди. Сведения достоверны?

— По нашим оценкам — вполне. Но и мы в ответ готовы приоткрыть кое-какие свои тайны. Как раз в интересах паритета.

— Приоткрывайте. Лидеры наших стран говорят о возможной встрече. Удобный случай для подобных обменов. При чем тут я?

— Лиза, дорогая. У политиков свои отношения, а у спецслужб свои. И вы отлично это знаете. Нам гораздо легче поладить, мы уважаем и ценим друг друга. И, как правило, не сдаем даже врага. Разве не так?

— Это так, — подтвердила Лиза.

— В последнее время контакты наши сильно обтрепались. Если мы восстановим доверительные отношения, то выиграют все. Ведь не только колючками и шипами нам обмениваться, согласитесь.

— Соглашаюсь.

— Меня уполномочили восстановить нормальные, действующие каналы между нашими разведками. На вас, Лиза, большая надежда.

— А вот это напрасно. Я в отставке, давно на пенсии. Ни связей, ни влияния у меня не осталось.

— Даже так? Разве бывают бывшие разведчики?

— Еще как. Но если я вдруг начну шевелиться, то меня, скорее всего, поднимут на смех. А дальше дело может обернуться кутузкой. И это очень вероятно. Для меня, разумеется. У нас есть правило — не вылезай!

Мо-Ник долго молчал.

— Понимаю, — наконец сказал он. — Вот что значит — разные миры. А казалось, бывшие союзники.

— Вот именно, казалось.

— Не слишком ли мрачен ваш мир? Как-то у вас все это жестко. Кстати, пройдясь по городу и спустившись в метро, улыбок на лицах людей я почти не увидел.

— Погодите, дорогой Мо. Вы о чем? Улыбки? Они придут. Вы не могли не заметить, что страна на подъеме. Да, пока бедно, но вектор очевиден. Люди свободнее дышат. А идеалы наши… Что тут говорить… Присмотритесь, глаза у людей светятся. У молодежи особенно. Все сплошь романтики. В тайгу! Во льды! В глубину океана! А у вас там, хоть вы и трижды богаче… Знаю, видела. Что говорить о низах. Даже интеллигенты ваши, профессура, художественные круги, кажутся нам непролазными мещанами. Интересы узенькие. Небесный горизонт низок. А часто его вообще нет. А ведь соревнование идет не по бомбам и ракетам, оно строится относительно очень высокого, очень человечного принципа. По сути, решающего. Стоит вопрос о будущем человека как существа свободного и творческого. И в этих замыслах и планах, поверьте, мы впереди.

— Да, — задумчиво сказал Моррис Берг. — Да. Я знал, что будет непросто.

— А кто сказал, что будет просто?

— Да, — повторил Берг. Он смотрел вдаль бульвара, на одиноких прохожих. — Ну что же, кетчер, — пробормотал он, — ты разучился ловить мячи.

— Что? — улыбнулась Лиза. — Кетчер не ловит мячей? Не поверю.

— Знаете, Лиза, в бейсболе когда-то меня считали непревзойденным стратегом. Да, было дело. Но это позади. Стратега больше нет.

— Оставьте, дорогой Мо! Я вам скажу, где действительно стратегии не видно. Шпионская суета, нервные всхлипы генералов, напыщенные, пустые, хвастливо-грозные речи лидеров больших стран — вот откуда стратегия испарилась. Боюсь, навсегда. Тактика еще угадывается, но — бескрылая, жалкая, до ближайших выборов. Ни к чему хорошему привести она не может. Нельзя сегодня браться за масштабные вопросы, если нет понимания, куда и зачем движется человеческий род в целом. У людей на планете ныне общий дом. Взорвать его мы уже способны, но для чего он строился сотни, даже тысячи лет, и в чем высшие цели его обитателей — вот этого осознать мы не в силах.

— Вот это да! — Моррис Берг смотрел на собеседницу чуть ли не с восхищением. — Какие глубокие мысли!

— Это не мои мысли, — устало сказала Лиза. — Просто у меня много времени. И я много читаю.

Они помолчали немного.

— Кстати, Лиза, — встрепенулся вдруг Берг. — Я вам не рассказывал, откуда мои корни?

— Не припомню такого, — отвечала Лиза.

— Отсюда, из России. Ведь мои родители перебрались в Штаты с Украины.

— Вот как? — удивилась Лиза. — А откуда именно?

— Маленькое местечко между Станиславом и Тернополем.

— Я как чувствовала, — усмехнулась Лиза. — А я родилась в лесном урочище, севернее Черновиц.

— Так мы почти земляки?

— Удивительно.

— Ну а потом? Как вы попали в Москву?

— Ну, не сразу в Москву. А через Вену и Париж.

— Париж?

— Когда я кончала гимназию в Черновцах, уже шла война. Все разметало, все разъехались. Румынский я осваивала в Бухаресте, немецкий в Вене. Потом рванула в Сорбонну…

— В Сорбонну? — насторожился Берг. — И когда это?

— Два семестра в 1922—1923-м…

Пришла пора удивляться ему.

— И как мы тогда… — Он говорил медленно, почти шепотом. — Как мы друг друга там не увидели?

— Вы тоже там учились? — не поверила Лиза. — В те же дни?

— Вообразите. Именно зимой 23-го.

— Тогда я тоже думаю: как же так?

— Боже, сколько в жизни потеряно.

— Приходится смириться, друг мой. Жизнь соткана из потерь.

— Ах, Лиза, дорогая, вы перевернули мне душу.


Вернувшись в Штаты, Мо Берг ничего интересного про русский атом не рассказал. Про контакты с русской разведкой тоже. На наводящие вопросы он отвечал бессвязно.

«Ты зачем туда ездил?» — спросили его.

«Не знаю», — честно ответил он.

«Сдвинулся, — решило его начальство. — Такой человек в разведке нам больше не нужен».

Сердце Эйнштейна

Да, сердечко… Оно колотилось как-то не так. Временами словно хотело выпрыгнуть. Доктора настояли на операции.

Эйнштейн махнул рукой и согласился.

Хотя знал, что дело вовсе не в мышце, которая исполняет роль кровяного насоса.

Все иначе.

Более грозно. И более величественно.

Судьба.

Карма.

Жизненный путь.

Он сделал, что мог.

И путь обрывается.

Это закономерно.

И даже справедливо.

На самом деле он должен был уйти десять лет назад.

Но он продержался.

Прошло десять лет после расставания с Маргаритой.

Эйнштейн не забыл этой даты. Ни в сознании, ни в подсознании.

Он дал ей слово продержаться десять лет.

Он сдержал слово.

Эти годы истекли.

И его силы тоже.

За день до смерти ему принесли отпечатанный текст — его с Расселом призыв к человечеству.

Эйнштейн нашел в себе силы.

Он попросил ручку и манифест подписал.

Манифест

Заводным мотором и тут оказался Лео Силард. Он дважды ездил в Лондон к Расселу. Он твердил ему, что ученые должны выступить первыми, рассказать миру о нависшей угрозе… «Я не против…» — мягко улыбался философ. «Напишите!» — почти гневно восклицал физик. Рассел сел и написал несколько фраз Эйнштейну — по поводу возможного обращения ученых Urbi et orbi. Эйнштейн ответил согласием.

И тогда Рассел сел и изготовил обращение полностью:


«Мы считаем, что в том трагическом положении, перед лицом которого оказалось человечество, ученые должны собраться на конференцию для того, чтобы оценить ту опасность, которая появилась в результате создания оружия массового уничтожения… Мы выступаем не как представители того или иного народа, континента или вероучения, а как люди, как представители человеческого рода, дальнейшее существование которого находится под сомнением. Мир полон конфликтов; и все второстепенные конфликты отступают перед титанической борьбой между коммунизмом и антикоммунизмом. Почти каждый человек, который остро чувствует политическую обстановку, питает симпатию или антипатию к той или иной проблеме; но мы хотим, чтобы вы, если это возможно, отбросили эти чувства и рассматривали себя только как представителей одного биологического вида, имеющего замечательную историю развития, и исчезновения которого никто из нас не может желать. Мы должны попытаться сказать об этом так, чтобы ни один из лагерей не смог обвинить нас в пристрастности. Всем, без исключения, грозит опасность, и, если эта опасность будет осознана, есть надежда предотвратить ее совместными усилиями.

Мы должны научиться мыслить по-новому. Мы должны научиться спрашивать себя не о том, какие шаги надо предпринять для достижения военной победы тем лагерем, к которому мы принадлежим, ибо таких шагов больше не существует; мы должны задавать себе следующий вопрос: какие шаги можно предпринять для предупреждения вооруженной борьбы, исход которой должен быть катастрофическим для всех ее участников? Общественность и даже многие государственные деятели не понимают, что будет поставлено на карту в ядерной войне. Общественность все еще рассматривает ее как средство уничтожения городов. Все хорошо знают, что новые бомбы более мощные по сравнению со старыми, и, что в то время как одна атомная бомба смогла уничтожить Хиросиму, одной водородной бомбы хватило бы для того, чтобы стереть с лица Земли крупнейшие города, такие как Лондон, Нью-Йорк и Москва. Нет сомнения, что в войне с применением водородных бомб большие города будут сметены с лица Земли. Но это еще не самая большая катастрофа… Если бы погибли жители Лондона, Нью-Йорка и Москвы, человечество могло бы в течение нескольких столетий оправиться от этого удара. Но теперь мы знаем, особенно после испытаний на Бикини, что ядерные бомбы могут постепенно приносить смерть и разрушение на более обширные территории, чем предполагалось. Мы авторитетно заявляем, что сейчас может быть изготовлена бомба в 2500 раз более мощная, чем та, которая уничтожила Хиросиму. Такая бомба, если она будет взорвана над землей или под водой, посылает в верхние слои атмосферы радиоактивные частицы. Они постепенно опускаются и достигают поверхности земли в виде смертоносной радиоактивной пыли или дождя. Именно такая пыль привела к заражению японских рыбаков и их улова. Никто не знает, как далеко могут распространяться такие смертоносные радиоактивные частицы. Но самые большие специалисты единодушно утверждают, что война с применением водородных бомб вполне может уничтожить род человеческий. Можно опасаться, что в случае использования большого количества водородных бомб последует всеобщая гибель; внезапная только для меньшинства, а для большинства — медленная и мучительная.

Многие видные ученые и авторитеты в области военной стратегии не раз предупреждали об опасности… Они полагают, что катастрофа вполне возможна и что никто не может быть уверен в том, что ее можно избежать. Специалисты, которые знают об этом много, выражают наиболее пессимистические взгляды. Вот почему мы ставим перед всеми вами вопрос суровый, ужасный и неизбежный: должны мы уничтожить человеческий род или человечество откажется от войн? Люди не хотят столкнуться с такой альтернативой, так как очень трудно искоренить войну. Искоренение войны потребует мер по ограничению национального суверенитета, которые будут ненавистны чувству национальной гордости. При этом понятие «человечество» представляется многим туманным и абстрактным. Люди едва ли представляют себе, что опасности подвергаются они сами, их дети и внуки, а не только абстрактно воспринимаемое понятие «человечество». Они не могут заставить себя осознать то, что им самим и их близким грозит неминуемая опасность погибнуть мучительной смертью. И поэтому люди полагают, что войны, вероятно, могут продолжаться при условии, что будет запрещено современное оружие. Это иллюзорная надежда.

Какие бы соглашения по запрещению использования водородных бомб не были бы достигнуты в мирное время, их будут считать необязательными в военное время. И обе стороны немедленно приступят к изготовлению водородных бомб, как только разразится война, потому что если одна сторона начнет изготовлять водородные бомбы, а другая нет, то та сторона, которая обладает водородными бомбами, неизбежно окажется победительницей. Хотя любое соглашение о запрещении ядерного оружия как части общего сокращения вооружений не дает окончательного решения, оно тем не менее могло бы послужить для достижения некоторых важных целей. Во-первых, любое соглашение между Востоком и Западом полезно до тех пор, пока оно направлено на уменьшение напряженности. Во-вторых, запрещение термоядерного оружия, если каждая из сторон будет считать, что другая честно намерена выполнять обязательства, привело бы к уменьшению страха перед неожиданным нападением в духе Перл-Харбора, который держит в настоящее время обе стороны в состоянии нервного напряжения. Таким образом, мы должны приветствовать такое соглашение только как первый шаг.

Все мы пристрастны в своих чувствах. Однако, как люди, мы должны помнить о том, что разногласия между Востоком и Западом должны решаться только таким образом, чтоб дать возможное удовлетворение всем: коммунистам или антикоммунистам, азиатам, европейцам или американцам, белым и черным. Эти разногласия не должны решаться силой оружия. Мы очень хотим, чтобы это поняли как на Востоке, так и на Западе. Перед нами лежит путь непрерывного прогресса, счастья, знания и мудрости. Изберем ли мы вместо этого смерть только потому, что не можем забыть наших ссор? Мы обращаемся как люди к людям: помните о том, что вы принадлежите к роду человеческому, и забудьте обо всем остальном. Если вы сможете сделать это, то перед вами открыт путь в новый рай; если вы это не сделаете, то перед вами — опасность всеобщей гибели.

Альберт Эйнштейн

Лорд Бертран Рассел»


Решил ли этот пламенный текст задачу, которую сам перед собой поставил?

Увы, едва ли.

Похоже на то, что государственные деятели (особенно руководители больших стран) этого документа так и не прочли. Читать подобные тексты им недосуг, это удел их помощников и советников. Не исключено, что какие-то специалисты что-то такое своим патронам и доложили, но те отмахнулись, как от назойливой мухи. Ученых они ценили за то, что те оружие куют. Мысли же ученых их не интересовали. Горы оружия, способного многократно уничтожить земной шар, продолжали расти. Но уж точно, где подобных текстов читать не желали, так это в столице коммунистической империи Москве. Порою казалось, что лидеры этой империи вообще читать не умели. А советники их, все как один по необходимости лизоблюды, не сильно их в этом обгоняли. А если даже иной раз и задумывались, то делиться подобными думами с начальством справедливо опасались. Вот почему в мозгах как начальников, так и пестуемых ими миллионных масс продолжал тлеть старый лозунг «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!».

Часть восьмая