«Мать твою, КПСС!»
— Как твоя подружка Маргарита? — спросила Анна Шумова Елизавету Зарубину.
— Подружка — это сильно сказано.
— Но вы видитесь?
— Практически нет.
— Как это? С чего бы вдруг?
— Ну, видела я ее около года назад. На Кузнецком была выставка скульптур Сергея. Случается такое не часто, и я решила заглянуть. Маргарита не ожидала меня встретить. Даже слегка растерялась. Но обнялись мы тепло. Присели в уголке выпить по глотку вина. Однако быстро поняли, что разговаривать нам, в сущности, не о чем. Вспоминать американское прошлое? Почему-то не тянуло. Даже казалось тягостным. Впрочем, помню, Марго спросила:
— Лиза, ты ни о чем не жалеешь?
— О чем теперь жалеть? — отвечала я. И такую состроила гримасу, что бедняжка даже испугалась.
— Но согласись, мы были большими дурами, — сказала она. И выглядела при этом так, словно запоздалая мудрость наконец подступила.
— Вероятно, — подтвердила я и пожала плечами.
Вот и весь разговор.
Анна Григорьевна Шумова, старшая двоюродная (или даже троюродная) сестра мамы Олега Завады, жила на Большой Мещанской в бывшем доме придворных иконописцев Епанечниковых. Некогда ухоженный двухэтажный особняк с мансардой и жилым чердаком превратили в задрипанный улей: в нем расселили до десятка семейств.
Анна Григорьевна с тихим, огромного роста, но при этом почти незаметным мужем и двумя дылдами дочерями (умными, язвительными, но крайне редко бывающими дома), занимала в бельэтаже огромную комнату, бывшую залу, которую перегородили и превратили в отдельную квартиру. Анатолий Федорович Шумов, дипломат скромного ранга, целыми днями, а иногда и ночами, пропадал на работе. Дочери бродили неизвестно где. Складывалось впечатление, что Анна Григорьевна живет одна. Во всяком случае, Олегу именно так и казалось.
Впрочем, сама хозяйка дома, большая, ширококостная дама, была при этом действительно такой шумной, что, казалось, одна заполняла большое пространство целиком. А мама любила к ней заглядывать. Громкие, водопадом несущиеся ее речи, как правило, были веселы, а угощение обильное. И то, и другое и Олегу, и его маме нравилось.
Высокие окна выглядывали на широкую Мещанскую улицу, где уже ходили троллейбусы и бренчали автомобили. Но на фоне веселого голоса хозяйки ничего этого слышно не было. А она любила гостей и кормила их сытно.
В три ночи она могла вскочить и начать запекать утку.
На завтрак, само собой, сбегалось несколько гостей.
Она сыпала остротами, нередко колючими, сочиняла частушки и смешные двустишья. Иные были смелы, что называется, на грани, и свое авторство подчеркивать она не стремилась. Разве захочется подписываться над таким, например, текстом: «Прошла зима, настало лето — спасибо партии за это!» Похоже, это она придумала такую историю. Вступающий в партию человек пишет заявление «Прошу принять меня в ряды КП». Почему вы пишете не полностью? — спрашивают его. — А в СС я уже был, отвечает тот.
Осень 1957 года. Все потрясены известием о запуске первого спутника Земли. Толпы людей вечерами бегают по улицам и всматриваются в небо. «Вот он, вот он!» — вопит кто-то, и все жадно глядят, куда указывает его рука, пытаясь понять — это выглянувшая сквозь облака звезда или огонек удаляющегося самолета. Олег и мама как раз в эти дни заглянули к Шумовой. И первое, что от нее услышали, звучало нехило:
Спутник, спутник, ты летаешь,
Ты взобрался до небес.
И оттуда поздравляешь
Мать твою — КПСС!..
— Ну, Аня, ты даешь! — только и сказала мама.
Олег позже многократно слышал эти насмешливые строки в самых разных компаниях, но никому не рассказывал, что их сочинила его дальняя родственница.
С мужем-дипломатом Анна Григорьевна несколько лет прожила в Австрии. Там, кстати, однажды встретилась с Лизой Горской, с которой была знакома еще с молодых лет. Но в Вене они сделали вид, что друг друга не знают. Почему, кстати? По выработанной привычке к осторожности: никаких случайных знакомств и связей, никаких ненужных восторгов и встреч. Целее будем. К тому же в ту пору это была не Лиза Горская-Зарубина, а некая Марианна Вардо.
Но в Москве после марта 1953-го стало заметно легче. И проще. Хотя иные были настолько заморожены, что оттаивали долго, годами. А некоторые так и не оттаяли.
У Анны Григорьевны по женской линии была дальняя еврейская родня — многочисленные двоюродные и троюродные братья. Многие уехали в Америку еще до революции. И пропали с концами. Анна порою думала об их судьбах, но узнать что-либо возможности не было. И если чудом что-то доносилось, она откровенно радовалась и всем близким об этом сообщала (невзирая на опаснейшую строку в типичной советской анкете «Есть ли родственники за границей?»). Например, выяснилось, что некий Йоська Глобус, двоюродный ее дядя, стал в Америке знаменитостью: профессор психиатрии-психологии, признанный врач и автор толстых ученых книг. А маленькая Аня помнила его с детства — тонкий юноша с волнистыми волосами и задумчивым взглядом. Он уехал в Америку за год до революции, и было ему тогда восемнадцать. Но вот, Лиза Зарубина, гуляя по Нью-Йорку, чуть ли не на Пятой авеню увидала внушительную золотую табличку на роскошных дверях офиса — «доктор Иосиф Глобус».
— Лиза, подтверди.
— Да, видела, — смеясь, сказала Лиза. — Но, Анечка, я же не знала, что это твой родственник. А то бы зашла.
Тетя Лиза совсем не изменилась с той поры, как Олег видел ее у Хазановых. Та же аккуратная прическа, тот же китель-пиджак. Тот же умный, внимательный взгляд.
— Вот так встреча! — воскликнула она, увидев Олега и радуясь неизвестно чему.
Олег заехал к Шумовым по просьбе матери, что-то передать и что-то забрать. От неожиданности он замялся.
— Как ты подрос, Олег. Совсем уже юноша.
Олег смущенно улыбнулся.
— По-прежнему любишь математику?
— Да, — сказал Олег.
— И что вы сейчас проходите?
— По программе там ерунда. А сам я изучаю теорию пределов.
— Что? — удивилась тетя Лиза.
— Ну, это… бесконечно малые… Загадка апории про Ахиллеса и черепаху… Вы, наверно, помните… Как в конечном отрезке найти бесконечное…
— Ну, это не для моих мозгов, — засмеялась тетя Лиза.
— Олег у нас талант! — громко сказала тетя Аня. — Прирожденный математик. Он еще малышом считал по костяшкам пальцев, словно на счетах. Сотни умножал и тысячи… В общем, жуть.
Олег привык к семейным похвалам, знал, что они недорого стоят, и внимания не обратил.
— А что ты сейчас читаешь? — спросила тетя Лиза.
— Ну, всякое, — отвечал Олег.
— Конан Дойля небось. Любишь Шерлока Холмса?
— Да, — сказал Олег.
— Майн Рида?
— Этого нет, не читаю.
— Молодец. Разбираешься. А Уэллса читал?
— Да, конечно. «Человек-невидимка», «Первые люди на Луне». Но мне больше всего понравился рассказ про безумца, который, украв пробирку со страшной бактерией, задумал отравить всю воду на Земле. А пить ее сам первый и начал.
— Бр-р! Это уже серьезно.
— Да нет, там все смешно закончилось. То, что ему подсунул профессор, оставляло лишь несмываемые фиолетовые пятна на теле.
— Слава богу! Действительно смешно. У тебя прекрасная память. Скажи-ка, а стихи ты по-прежнему любишь?
— Люблю.
— И кого сейчас больше? Кто тебя трогает?
— Ну… — Олег замялся.
— Но какое-нибудь новое имя ты открыл для себя?
— Да, пожалуй, — сказал Олег.
— И кто же это?
— Александр Блок.
— О! — сказала тетя Лиза. — Выбор славный. Даже очень.
Она помолчала, а потом спросила:
— А книжки про шпионов тебя интересуют?
— Про шпионов? Ну, если удается что-нибудь приличное достать, — сказал Олег. — Чаще попадается ерунда. И думаешь, верить или нет.
— Это понятно, — усмехнулась тетя Лиза. — У умного читателя так и должно быть. А знаешь, мой друг, вот еще немного подрастешь, и я тебе про шпионов кое-что расскажу. Уверена, тебе будет интересно.
Анна Григорьевна неожиданно нахмурилась.
— Лиза, я тебя прошу, не пугай мальчика.
— Как? — снова усмехнулась тетя Лиза. — Что? Такого молодца не напугаешь. Это мы с тобой пуганые-перепуганые.
Двумерное время
Неоднократно они приближались к факультету одновременно, студент и академик. Олег пешком, академик в длинном черном авто. Сверкающий «ЗИМ» подкатывал к ступенькам Физфака обычно за пять минут до начала лекции. Из машины величественно вылезал высоченный мужчина в темном костюме. Над высоким лбом — легкий ветерок седых волос. Во взгляде — спокойствие ушедшего в свои мысли человека. Неспешно поднимался он по ступеням и шел в сторону Центральной физической аудитории. Олег шел за ним туда же. Почему-то он обращал внимание на безукоризненно начищенные туфли лектора, изящные, из тонкой черной кожи и почти без каблуков. Ну да, столь рослому человеку никакие каблуки не нужны.
Лекции по общей физике на первом потоке читал академик Кикоин.
Поначалу его голос Олега поразил: тонкий, чуть ли не писклявый. Но очень быстро это ощущение пропало. «Молодые мои друзья! — сказал академик в самой первой фразе. — Университет часто называют храмом науки. Вы, видимо, так и полагаете — что попали в храм. Оставьте эти высокопарные образы. Вы попали в мастерскую. В мастерскую науки. Вы должны, вы обязаны это понять и осознать. Физика не живет без эксперимента. Как бы высоко мы с вами ни взлетали в теории, мы с необходимостью должны возвращаться к лабораторному столу и умело организовывать опыт — реальный вопрос природе. Вот из этого и будем исходить». Юная аудитория от этих слов испытала почти восторг. О физике, теоретической и экспериментальной, академик рассказывал увлекательно, нередко с юмором. Сложные моменты объяснял с гениальной простотой. Олег быстро усвоил эту особенность: большие ученые даже о сверхсложных материях умеют говорить просто и понятно. Двести студентов слушали академика, затаив дыхание.
Как-то, уже на втором курсе, зашел разговор о направлении времени. Может ли время течь назад? В Небесной механике — запросто. Если вы снимете фильм о движении планет и пустите его с конца, все по-прежнему будет выглядеть стройно и логично, ни один закон не будет нарушен. Иное дело — движение тепла. Снимите дым из трубы парохода и пустите пленку наоборот! А если снять убегающее молоко или человека, пускающего кольца дыма от сигары? Зрелище будет невероятно смешным. Термодинамика давно это поняла и смирилась. Энтропия — придумали это понятие и успокоились. Но Олегу Заваде этого было мало, он задумался над этим основательно. В чем тут дело? Неужели два разных времени? Одно обратимо, другое нет? А если они так и существуют — параллельно, а то даже в сцепке. К неким сложным, запутанным, парадоксальным процессам эту схему можно попробовать применить. Интегралы будут не просто расходящимися, но на какой-то особый манер. Может получиться так, что рядом существуют две разнонаправленных эволюции. Вот бы удивился старик Дарвин! Вместе с этим… Как его? Ну да, Ламарком.
Почему Завада не выдвинул эти свои идеи еще тогда, когда был студентом? Он не был готов — ни математически, ни психологически. Он даже не рассказал о них ближайшим друзьям. Боялся — то ли недопонимания, то ли насмешек. Он было задумал написать об этом хотя бы фантастический рассказец, растворив часть мыслей в сюжете, в диалогах героев, но и его не написал. Во-первых, писать даже малые рассказы он еще не умел. Во-вторых, учеба, семинары, практикум, налетевшее желание рисовать (он увлеченно пробовал писать маслом на грунтованных картонках нечто в стиле кубизма-абстракционизма), бытовые заботы — все это съело его время. Мать к тому времени тяжело болела, пропадала то в больницах, то в крохотной двухкомнатной квартирке сестры Тамары, которая жила там с мужем, маленьким сынишкой и свекровью. Как они там умещались? А дом на Варварке был обречен на снос (из-за планов строительства большущей гостиницы в Зарядье). Разломку давным-давно расчистили и вырыли на ее месте огромный котлован. Дом завис перед ним, как над пропастью. Жильцов переселили, и Олег в огромном мрачном доме остался один. Стипендии не хватало даже на еду, и он пытался давать уроки физики и математики школьникам. Уроки эти случайные помогли хотя бы удержать на поясе штаны.
Была на их курсе студентка, с которой он готов был поделиться своими фантазиями. Быть может, она и не поймет, и не оценит, но уж, наверное, выслушает. Он уже успел написать для нее стихи и не постеснялся их ее прочесть. Она слушала молча, но с очевидным волнением. Вспыхнула недолгая влюбленность, которая неожиданно закончилась бурной и глупой ссорой. Он многое готов был ей рассказать. Но… Но мосты были сожжены. Бывало, он продолжал с ней беседовать, но только уже в своем воображении.
Тем временем пришла ему в голову еще одна идея, куда более радикальная. Пространство вокруг нас физики давным-давно привыкли считать трехмерным, а вот время — строго одномерным. И никто на подобное понимание не покушался. Но откуда это жестокое ограничение? — задумался Олег. — А что, если вообразить время двумерным? Эта мысль его даже обожгла. Ведь при таком подходе можно попробовать объяснить целый ряд непробиваемых трудностей, скажем, всяких квантовых запутанностей. А уж парадоксальная с виду обратимость времени в суперсложных системах становится явлением допустимым, а порою даже тривиальным. В двумерном времени (а это уже не стрела, а некая плоскость) путь в прошлое столь же доступен, как это в плоском пространстве легко проделывает букашка, ползая по столу туда и сюда.
По встречному времени можно вернуться назад. Как, допустим, это может проделать в обычном пространстве пассажир, внезапно перепрыгнув во встречный поезд (и справившись с перегрузками). Просто надо найти эти туннели, через которые подобные прыжки во времени возможны. Наше время бежит вперед. А что, если возможны существа, которые живут в нашем же пространстве, но их время летит навстречу, то есть по нашим представлениям бежит назад. (Позже Олег все же найдет время и опишет это в фантастическом рассказе «Идущие навстречу».) А далее он задумался, какой математикой можно подобные ситуации описать? Он даже вынашивал дерзкие планы посоветоваться на сей счет с Кикоиным. Просто подойти после лекции. Но не решился. Он был уверен, что его поднимут на смех. Впрочем, Кикоин — экспериментатор. Столь экзотические, умозрительные идеи не входят в круг его интересов. Завада вспомнил, как ходил к Кикоину на кафедру магнетизма. Его завлек туда Юра Давлетшин, славный парень, с которым он сдружился в лыжной секции. Юра сказал, что Кикоин обещал дать тему для исследовательской работы. Они пришли. Академик был весел и добр. Он нарисовал на листе бумаги прямоугольник и сказал:
— Это ферромагнетик. Если поместить его в магнитное поле, его длина увеличится. Называется — магнитострикция. Увеличение ничтожное, малые доли процента. Надо научиться это измерять. Займитесь.
Юра восторженно сопел.
А Олег понял, что ему этим заниматься не хочется. Скучно и мелко.
Нет, если уж идти с идеей двумерного времени, то к теоретику. Скажем, к Ландау. А ведь ко Льву Давидовичу имел право подойти любой студент — для попытки сдачи так называемого «теорминимума Ландау», цепочки труднейших заданий, которые академик каждый раз выдумывал наново. Но мало кто отваживался на это испытание. А тут еще подвалит некий Завада со своим бредом. Глупо.
Но мысли у него продолжали бежать сами собой.
Итак, время — не мертвая стрела времени, оно живее и запутаннее, чем мы обычно думаем. Оно само есть свойство систем. В сверхсложных системах и время виртуозно. Это уже в известной мере понимали Пуанкаре и Эйнштейн. А также Вернадский и Гурвич. Но та эпоха ушла. Разве не нужны новые, более свежие и более «безумные» идеи?
Начальный образ: время — веер стрел на плоскости, направленных в разные стороны. О трехмерном времени задумываться рано и страшновато. Уже на «плоскости времени» можно смещаться вбок и даже поворачивать назад. О, если бы Декарт это знал! А у Анри Бергсона, кстати, в личном времени человека этих осей сколько угодно. Повороты, петли, хитрые узлы… Отсюда и память, отсюда и воображение… Да, творческое время — это красивая путаница. Но математического аппарата под эти идеи пока нет. Даже в зародыше. Вот, скажем, случайные процессы для «идущего навстречу» — они упорядочены? Или наоборот, еще более разнузданный хаос? Что это такое — «распадающиеся ряды»? Специфические интегралы для этого еще не придуманы. А производные, взятые сразу по двум стрелам времени? Жуткое дело.
Однажды случился смешной эпизод (это было уже на четвертом курсе, в разгаре зимы, в конце декабря). Олег Завада мчался сломя голову с пятого этажа Физфака вниз по лестнице, вьющейся вокруг шахты лифта. Ждать медленный лифт было не в его правилах, а бегать тише он не умел. И вдруг боковым зрением он заметил, что кто-то обгоняет его справа, по большему радиусу. Автоматически Олег прибавил, но тот, справа, не отставал. Олег видел лишь его роскошные штиблеты и низы широких штанин, стелящихся над улетающими вверх ступенями. На площадку первого этажа они вылетели одновременно и остановились как вкопанные. Отдышались. И глянули друг на друга. Олег остолбенел. Перед ним стоял худой, длинный человек в просторном светло-коричневом костюме, с большим чубом набок, спутать который было невозможно. Академик Лев Давидович Ландау собственной персоной. Олег очумело смотрел на достойного конкурента по лестничному бегу, но не смог издать ни звука. А Ландау мягко улыбнулся и сказал: «Здрасте!» После чего не торопясь повернулся и пошел к гардеробу. Олег так и не вспомнил, сумел ли он хоть что-то ответить.
Но сам эпизод он оценил как знак. Он понял, что надо отбросить сомнения и к академику идти. С бредовой идеей встречного времени? Ведь погонит сразу! Будет топать своими быстрыми ногами. Скорее всего. Без мало-мальски ощутимого математического аппарата, без малейшей содержательной зацепки — все это пустые фантазии. Вы, мой друг, никчемный фантазер. Идите и не отнимайте времени.
И вдруг в ночь под Новый год, после бокала с шампанским, Олега осенило. Он понял, как это можно проверить. Хотя бы в первом приближении. Должны помочь астрономы. Вообразим звезду, размышлял он, некое далекое солнце, время которого течет в обратном направлении. Мысленная картинка очевидна: такая звезда будет не рассылать лучи, а втягивать их в себя (словно в обратном кино). Увидеть подобную звезду снаружи будет невозможно, ведь она не испускает света. Но ведь массу свою немалую она сохраняет. Вот по этому признаку ее и можно опознать. Допустим, неподалеку окажется менее массивная звездочка, обычная, светящаяся. Они обе начнут вращаться вокруг общего центра масс. Надо, чтобы астрономы искали звездочку, которая странным образом крутится вокруг черной пустоты. Потрясающая история — две звезды в общем танце, но время одной бежит вперед, а время второй течет назад. Осталось придумать способ, как можно прыгать из звезды в звезду (да так, чтобы, побродив по временам, потом смочь вернуться). Мысль, конечно, сумасшедшая. Но рассказать о ней так хочется! («Возвратились — и нас не узнали, и не встретили в милой отчизне».) А вдруг еще и узнают?
(И вот, вышло так, что студент-физик в мысленном эксперименте вообразил примерно то, к чему великий Джон Уилер придет лет через семь-восемь и что он назовет «черной дырой». Теоретики во всем мире радостно подхватят этот термин, попутно придя к выводу, что время внутри этих «дыр» вполне может течь назад. Далеко не все физики легко и быстро поверят в существование столь парадоксальных объектов. Но пробегут года, и астрономы действительно найдут способ обнаружить эти «невидимые дыры» в реальном пространстве — как раз в системах двойных звезд, когда видно только одну из них. Был в мире еще один человек, который, возможно, студента Заваду понял бы — Роберт Оппенгеймер. Но о его работах, посвященных коллапсирующим звездам, Олег ничего не слышал. Впрочем, в России они не переводились и не публиковались.)
Но ко Льву Давидовичу сходить Олег все же решил. Пусть прогоняет. Но он за пять минут успеет сказать ему такое… Неделю или чуть больше Олег собирался с духом.
Но вечером 7 января позвонил его однокурсник Боря Комберг и сказал: сегодня утром в автомобильной аварии на заснеженном шоссе в Дубну почти до смерти разбился академик Ландау.
Силард и «Кузькина мать»
Вниманием Лео Силарда завладело все, что связано с жизнью человека. Ему захотелось понять феномен жизни во всей его системной сложности. Вот бы создать исследовательский центр, который занимался бы проблемой человека в целом — и как биологическим существом, подчиняющимся законам физики и биологии, и как социальным животным, подчиняющимся законам общественных отношений, законам разума и духа. Подобное заведение могло бы стать реализацией его юношеской идеи союза интеллектуалов. Напоминало бы оно и «Соломонов дом» в Принстоне. Собрать свободных исследователей, обеспечить их деньгами и приборами, ничем не ограничивать их научное любопытство. И только подумайте — неожиданно быстро эта несбыточная мечта осуществилась! Именно по этим лекалам был создан быстро набирающий славу так называемый Институт Солка. Джонас Солк, создатель вакцины от полиомиелита, оказался «братом по разуму» физика-расстриги. Поняли они друг друга без лишних слов. Солк столь же широко и оригинально мыслил, он также испытывал некоторое отчуждение от рутинно настроенных коллег по профессиональному цеху. Он искал новое приложение сил, и у него были финансы. Место для института нашлось быстро — чудесный уголок на берегу Тихого океана в кампусе Ла Хойя университета Сан-Диего. Уже первые сотрудники Института оказались яркими фигурами — открыватель двойной спирали ДНК Фрэнсис Крик, биолог-математик и поэт Яков Броновский, исследователь пептидных гормонов мозга, нобелевский лауреат Роже Гиймен, биохимик, нобелевский лауреат Роберт Холли, открыватель онковирусов, нобелевский лауреат Ренато Дульбекко. Среди этих удивительных людей знаменитый физик почувствовал себя новым человеком и в чем-то даже учеником.
Покинув привычный мир веселых и остроумных физиков, Силард на время почувствовал удушье одиночества. И он внезапно, пусть и запоздало, женился. Но вышло это удачно, поскольку женщину эту милую он знал давно и тепло с нею дружил. Переворот в личной жизни дал ему новые силы. Всерьез задумавшись о судьбе и старении живой клетки, погрузившись в тончайшие, хитроумные опыты, он забыл, казалось, про нейтроны, дейтерий и кобальт. Но в один прекрасный день какая-то спящая пружина словно бы распрямилась в бывшем физике и вырвала его из биологических грез. С тихоокеанских берегов он внезапно рванул на атлантические. Тому были две причины. Американская гуманистическая ассоциация наградила Силарда премией «Гуманист года», для вручения которой ученый был приглашен в Вашингтон. По совпадению как раз в эти дни с визитом в американскую столицу прибыл лидер грозной и не до конца понятной людям открытого мира советской империи. Программа у красного императора была насыщенная. Но у Силарда по сему поводу возникли свои соображения.
— Никита Сергеевич, — в какой-то момент сказал посол Михаил Меньшиков. — Тут один американский профессор настойчиво просит о встрече с вами.
— Кто таков?
— Физик. Он участвовал в создании атомной бомбы.
— Ишь ты! Понятно. И что он хочет?
— Он говорит, что у него очень важный разговор. Безотлагательный.
— Знаю я их, — недовольно сказал Хрущев. — Ладно, пятнадцать минут я ему предоставлю.
Встречу организовали в советской миссии при ООН в Вашингтоне. По дороге в миссию Силард, заскочив в придорожный магазинчик, купил небольшой пакет. Советский посол встретил его в приемной, куда через минуту вошел Хрущев. После приветствий Силард извлек из кармана пакет и приоткрыл. Там лежал бритвенный станок и комплект сменных лезвий «Шик».
— Это вам, господин председатель, — Силард протянул пакет советскому лидеру. — Недорого, но сделано хорошо. Лезвие можно сменить через неделю-другую. Если эта скромная бритва вам понравится, могу время от времени присылать новую упаковку. Разумеется, если только не будет войны.
— Если случится война, — почти мгновенно ответил Хрущев, — мне будет не до бритья. Да и всем остальным тоже.
Присутствующие весело рассмеялись.
Русский вождь физику скорее понравился. Маленький, пузатый, лысый, со смешной бородавкой возле носа-картошки. Но хитрющие глаза посверкивают и кажутся добрыми. Отдаленно он напоминал милого толстяка Александра Сакса, разве что попроще, погрубее. «Что ж, — подумал Силард, — может быть, и этот человек меня поймет? Ведь руководители Америки и Советского Союза способны сегодня убивать людей миллионами. Ради чего? Не лучше ли договориться?»
Они остались втроем — физик, советский лидер и его молодой переводчик Виктор Суходрев, умело незаметный, ловкий и точный.
— Господин Хрущев, я хотел бы побеседовать с вами на очень важную тему. Не знаю, докладывали вам или нет, но я один из тех, кто создавал для Америки атомное оружие.
— Мне докладывали, — сказал Хрущев. — Я в курсе, что вы видный ученый и много тут сделали. Мне даже шепнули по секрету, что ваш вклад был чуть ли не решающим. Я придаю этой теме большое значение. Вот почему мы с вами тут беседуем.
— Тем лучше, — заметил Силард. — Тогда буду краток. Моя страна и ваша накапливают горы этого смертоносного оружия. Я могу с цифрами в руках доказать, что это бессмысленно. Победа в ядерной войне невозможна. И никакие здравые цели недостижимы.
— Да, я слышал об этом, — сказал Хрущев. — Все уши прожужжали. Но для чего тогда вы, американцы, накапливаете эти горы?
— Ну да, вы ждете, что о том же спрошу я вас, и наш разговор, не начавшись, упрется в тупик взаимных обвинений. Но кто-то должен начать с просветления мозгов, иначе пропасть и мрак.
— Просветление мозгов? — Хрущев засопел. — И это вы говорите нам? Не мы начали делать эти страшные бомбы. Не мы. Но мы не могли позволить себе отстать, когда страны капитализма начали размахивать этой штукой. Не могли.
— При чем здесь капитализм? Ведь мы были союзниками в войне.
— Вот именно. При чем! Мы строим передовое общество. А вы всеми силами пытаетесь нам помешать. Не выйдет! Как бы капиталисты ни злобились, колесо истории вспять не повернуть. И защищать себя мы обязаны. И защитим!
— Тут мне нечем возразить. Я вам скажу больше, к социализму я с юности своей питал симпатии. Чуть в компартию не вступил. Еще в Венгрии, давно это было. А сегодня я считаю, что соревнование двух экономических укладов должно проходить мирно. Разве не так?
— Как? — Хрущев даже приподнялся в кресле. — Да, соревнование. Мирное. В том-то и дело. Ведь мы в нем выиграем. Это неизбежный выбор истории. Уже выигрываем. Посмотрите на энтузиазм нашего народа. Мы должны догнать и перегнать. Не только в спутниках и полетах ракет к Луне, но и в сельском хозяйстве. Молоко и мясо. Кукуруза. Приезжайте к нам. Посмотрите наши поля. Посмотрите, как встретят вас люди. И ваше сознание перевернется.
— Спасибо за приглашение, господин председатель Совета министров. Я это очень ценю. Был бы рад посмотреть на ваши поля. И на ваших людей. Не сомневаюсь в их доброте. И я не против поворотов в сознании. Наоборот, я о том же. Необходим жесткий контроль над атомными технологиями. Нам вместе надо изменить сознание по отношению к оружию, которое способно уничтожить всех.
— Всех не уничтожишь, — быстро сказал Хрущев.
— Я придерживаюсь другого мнения.
— Чем вы сейчас занимаетесь? — резко спросил Хрущев. — Сидите над новой бомбой?
— Нет, — ответил Силард. — Физику я оставил. Молекулярная биология — вот мое новое поприще. Занимаюсь проблемой старения. Почему человек быстро стареет и умирает? Ныне наука способна вплотную подойти к этой загадке.
— Это интересно, — сказал Хрущев. — Можете рассказать подробней?
— Вы слыхали про пептиды? Про свободные радикалы?
— Нет. — Хрущев засопел. — Расскажите.
— Обычный человек легко может дожить до 120 лет.
— Вот это да! — крякнул Хрущев.
За дверью нервно вышагивал посол Меньшиков.
— Не пойму, что там происходит, — бормотал он. — Никита Сергеевич выделил на беседу с этим профессором пятнадцать минут. А прошло три часа.
Как раз в этот момент беседа физика и советского лидера вновь перевернулась. Силард, коснувшись проблемы стронция и лучевой болезни, неосторожно напомнил о жутком вреде ядерных испытаний в воздухе.
— Не говорите мне об испытаниях, — закричал Хрущев. — Вы ничего не понимаете в политике. Я сам знаю, что нам нужно. Мы должны быть сильнее вас. В этом правда истории. И мы будем сильнее.
— Я правильно понял, что испытаний вы не приостановите?
— Я глава первого в мире социалистического государства, а не слюнтяй, — почти фальцетом вскричал Хрущев. — Я не могу их остановить. Да и не хочу.
Силард устало откинулся в своем кресле. Он не знал, что еще сказать. Все как-то вышло криво. И именно в этот момент он вдруг понял, что этот крикливый толстяк любит жизнь, любит вкусно поесть и выпить. Любит поговорить, покомандовать. Похоже, он любит свою семью, детей… Свою страну, наконец. При всей его заносчивости он не из тех мрачных злодеев, которые спят и видят подкосить весь этот мир. С ним можно договориться. С ним нужно договориться.
— Послушайте, — начал он осторожно. — Ракеты, начиненные бомбами, ныне летают быстро. Но они тупы. Им все равно. Поэтому мы, люди с мозгами и нервами, должны уметь их обгонять.
— В каком смысле? Я не понял. — Хрущев вновь засопел, даже как-то сердито.
— Возможны неприятные случайности. Локатор может принять за цель стаю птиц. Возможна ошибка офицера на пусковом пункте. После бессонной ночи. Дурацкий случай, и началась война…
— Ах, вот что? — Советский лидер озабоченно посмотрел на физика. — Предлагаете дурацкие случаи исключить?
— Да, предлагаю.
— Как это сделать?
— Просто. Нужна прямая линия связи между Белым домом и Кремлем.
— Думаете, это возможно?
— Думаю, что необходимо. Ракета через океан летит час. С какой-нибудь базы полчаса. Момент горячий. Соответственно нужна горячая линия, по которой лидеры двух великих стран могут связаться за три минуты. Технически сегодня это сделать не сложно. И в нужный момент лидеры могут отменить, парализовать ложную команду. И спасти мир.
Хрущев молчал с полминуты. А потом сказал немного севшим, даже каким-то хриплым голосом:
— Я это понял. И готов обсудить это с вашим президентом.
— Отлично, Никита Сергеевич! — неожиданно сказал Силард по-русски, слегка исказив звуки. Прозвучало это смешно.
— Действительно, — весело сказал Хрущев. Он даже порозовел.
Советский лидер и американский физик пожали друг другу руки. Они расстались, довольные друг другом.
— Классный мужик, — сказал Хрущев Меньшикову. — Нам бы такой не помешал. Мыслит ясно. Горячая линия и вправду нужна. Чтобы мы случайно не зашибли друг друга. В одном только я с ним не соглашусь. Социализм должен иметь лучшие бомбы. Самые мощные. И мы их сделаем. «Кузькину мать» мы им покажем! И везде понаставим своих ракет, самых быстрых в мире. Вот тогда господа капиталисты поймут, что их песенка спета.
Советские ракеты на Кубе
Президент Джон Кеннеди и его брат Роберт, министр юстиции, побледневшие, осунувшиеся, смотрели друг на друга. Шел четвертый час ночи.
— Ты твердо решил начать войну? — спросил Роберт. — Атомную войну.
— Да, — сказал Джон и так стиснул челюсти, что желваки побелели. — Отступать я не намерен. Если русские не уберут свои ракеты у наших южных границ, значит, быть войне.
— Я полностью поддерживаю тебя, — сказал Роберт. — Ни малейших сомнений.
— Спасибо, брат, — ответил Джон. — Я знал, что мы с тобой на одной волне. Мы решительные парни. Когда речь идет о свободе и достоинстве, по-другому быть не может. Америка — не та страна, с которой можно шутить и которой можно угрожать.
Какое решение приняли в Кремле? Джон и Роберт этого не знали. Спросить было не у кого. Горячую телефонную линию установить еще не успели. Обмен шел письмами.
Это была ночь на 27 октября 1962 года.
До атомной войны оставалось несколько часов.
Советский караван в Атлантике, возглавляемый кораблями «Александровск» и «Физик Курчатов» (как полагали американцы, с дополнительным грузом ракет и боеголовок), держал курс на Кубу, где четыре десятка советских ракет с термоядерными боеголовками уже были тайно установлены. Американские спецслужбы узнали о них после облета острова самолетом-разведчиком U-2 и испытали нечто вроде шока. Пол-Америки они могут сжечь за считаные дни. Военные настаивали на немедленном вторжении на Кубу. Президент Кеннеди колебался. И поначалу принял иное решение.
Корабли США вышли наперерез каравану с намерением досматривать в нейтральных водах каждое советское судно (была объявлена военно-морская блокада Кубы). Советское командование заявило, что никакого досмотра не потерпит. Никита Хрущев публично заявил, что блокада незаконна и что любой корабль под советским флагом будет ее игнорировать. «Если советские корабли будут атакованы американскими, — переходя на фальцет, воскликнул советский лидер, — ответный удар последует немедленно». И ударил кулаком по трибуне. Это означало, что если раздадутся выстрелы (не важно, с какой стороны), войну уже не остановить. Уцелеет ли человечество? Не факт.
Но идея коммунизма дороже человечества. Вот почему советское руководство решило привести Вооруженные силы СССР и стран Варшавского договора в состояние повышенной боеготовности. Отменили все увольнения. Солдатам, готовящимся к демобилизации, было приказано оставаться на местах несения службы до дальнейших распоряжений. Хрущев отправил Фиделю Кастро ободряющее письмо, заверив, что Кубу без военной помощи не оставит.
Громко крича о военном паритете, Хрущев блефовал. У американцев было шесть тысяч боеголовок, а в СССР всего триста. И хотя малость последней цифры тщательно скрывалась, в Америке об этом (через посредничество шпиона Пеньковского) знали. Тем не менее в Кремле надеялись, что американцы, люди цивилизованные, перед своим народом ответственные, даже имея большое преимущество, не пойдут на ядерную войну, которая может ополовинить их население. Руководство же Америки считало советских лидеров разбойниками. И особых иллюзий не питало. Министр обороны Макнамара позже признавался, что 27 октября, вечером, он спросил себя: «Увижу ли я завтра восход солнца?» Американское население, в целом более информированное, встревожено было куда сильнее. По всей стране готовились убежища.
«Отмените блокаду!» — потребовал Хрущев.
«Не отменим!» — столь же коротко ответил Кеннеди.
Корабли сближались.
Казалось, уже летят первые искры.
И тогда Хрущев внезапно решил, что войну начинать не стоит.
И тут же отправил президенту Кеннеди письмо:
«Мы с вами не должны тянуть за концы каната, на котором вы завязали узел войны. Чем крепче мы оба будем тянуть, тем сильнее стянется узел, и придет время, когда узел будет так туго стянут, что даже тот, кто завязал его, не в силах будет развязать, и придется рубить… Давайте не только перестанем тянуть за концы каната, но примем меры к тому, чтобы узел развязать. Мы к этому готовы».
Решающую роль в самый острый момент сыграла тайная беседа в Вашингтоне русского разведчика Александра Фомина (Феклисова) с корреспондентом Эй-би-си Джоном Скали. Инициатива встречи принадлежала русскому агенту. Ему было известно, что у Скали дружеские связи с семейством Кеннеди. В ресторане «Оксидентал» разведчик и журналист неформально, в доверительной атмосфере (какую умеют создавать шпионы) обговорили условия мирного разрешения конфликта. Фомин предложил журналисту обратиться к своим высокопоставленным друзьям с предложением немедленного поиска дипломатического решения, предупредив, что в случае вторжения американцев на Кубу СССР может нанести ответный удар в другом районе мира (включая даже Западный Берлин). Джон Скали все понял и тут же связался с Госдепом и советниками президента. Уже через пару часов он объявил Фомину вариант выхода из кризиса: удаление советских ракет с Кубы в обмен на снятие блокады с острова, публичный отказ американцев от нападения на режим Кастро, а также демонтаж американских ракет в Турции. Условия казались пристойными, никакая из сторон вроде бы не теряла лицо. В Москве немедленно на это пошли.
После заседания Президиума ЦК, утвердившего это решение, Хрущев неожиданно обратился к его членам: «Товарищи, давайте вечером пойдем в Большой театр. Наши люди и иностранцы увидят нас, и, может, это их успокоит». Впрочем, в СССР публика и без того была достаточно спокойна. Радио и телевидение молчало, газеты писали о конфликте скупо и не очень правдиво (американцы в очередной раз объявлялись агрессорами и поджигателями войны, но к этой риторике давно привыкли). О том, что нависло над их головами, советские люди и не догадывались. Поход в театр был затеян главным образом для иностранных глаз.
Кубинский лидер был крайне недоволен таким оборотом дела. Он смертельно боялся американского вторжения на Кубу и через посла Алексеева потребовал от Хрущева нанести превентивный ядерный удар по США, заявив при этом, что кубинский народ готов принести себя в жертву делу победы над американским империализмом. Хрущев хмыкнул и сказал, что у товарища Фиделя Кастро сдали нервы.
В заключительном слове на пленуме ЦК в конце ноября Хрущев разоткровенничался:
«Мы считали, что Кубу можно спасти, только поставив там ракеты. Тогда тронешь, так ежик клубком свернется, и не сядешь… Вот эти ракеты вроде иголок ежика, они обжигают. Когда мы принимали решение, мы долго обсуждали и не сразу приняли решение, раза два откладывали, а потом приняли решение. Мы знали, что, если поставим, а они обязательно узнают, это шок у них вызовет. Шутка ли сказать, у крокодила под брюхом ножик!» Слова эти вызвали веселый смех в зале.
Физика и война
Профессор Бутслов, грузный, рано полысевший начальник отдела электронно-оптических приборов, завидев в длинном, скудно освещенном коридоре дипломника Олега Заваду, поманил его толстым пальцем. Затем завел его в свой просторный кабинет, запер дверь и открыл большой сейф, стоящий в дальнем углу. На свет божий он извлек элегантную цилиндрическую трубку из серебристого металла с темными стеклянными торцами.
— Вот, держи, — сказал он. — Это сверхсекретный американский прибор ночного видения. Его, рискуя жизнью, недавно раздобыли наши разведчики. Такая штука у нас в одном экземпляре, и цены ей нет. Твоя задача — изучить все ее параметры. Но главное, надо понять, почему она свободна от анизотропной дисторсии.
Это означало, что американская трубка давала четкое изображение по всему экрану. Неизлечимой болезнью аналогичных советских «эопов» (электронно-оптических преобразователей) была эта самая дисторсия — дикое искажение картинки по краям круглого экрана. То, что советские приборы были топорнее и грубее — это понятно. К этому все привыкли. Но вот дисторсия окончательно добивала их качество.
Тему диплома Олега Завады («Регулировка потока электронов магнитным полем») определил заведующий кафедрой электроники старик Капцов (между прочим, прямой ученик великого Лебедева, сумевшего еще в конце XIX века измерить давление света). Вышло так, что тема оказалась связанной с оборонной (точнее сказать, военной) техникой. Выполнить эту работу предстояло в закрытом институте. Назывались подобные заведения по методу безличного адреса «Почтовый ящик номер такой-то…». Поначалу Олег по-мальчишески обрадовался. Таинственный институт, новые впечатления. Да и возможностей для исследовательской работы куда больше. Критически на все это он взглянул чуть позже.
Огромное здание и ряд вспомогательных корпусов на краю города, в конце шоссе Энтузиастов, были окружены каменным забором, по верху которого незаметно, но уверенно струилась колючая проволока. Это была не совсем «шарашка» (традиционное для сталинского режима научное заведение-тюрьма), но нечто близкое. Впрочем, времена «шарашек» почти прошли. В этом «ящике» заключенных, слава богу, не было. Трудились вольнонаемные. И, кстати сказать, трудились упорно, азартно, достигая порой немалых успехов. Не слишком обращая при этом внимание на то, что секретный допуск второй, а особенно первой степени делал их людьми не совсем свободными. Их сознание почти без остатка было погружено в пространство великого мифа — они все еще свято верили, что дышат, живут и работают во имя бесклассового общества и будущей всеобщей справедливости. С утра до вечера об этом говорили по радио и по телевизору, об этом писали все газеты. Кто в такой ситуации способен в этом усомниться? Разве что отдельные «отщепенцы». Кому не ясно, что советские люди со всех сторон окружены врагами («злобными империалистами») и надо, не жалея сил, ковать против этих врагов оружие.
Олег вернулся в лабораторию, установил американский «эоп» на оптическую скамью, подключил к нему напряжение и погасил свет. Наступила тьма. Круглый экранчик прибора засветился зеленоватым светом, и на нем проступили контуры комнаты. Олег включил инфракрасную лампу. Сама комната осталась во тьме, но на маленьком экране ее изображение было видно как днем, при этом с поразительной четкостью. Были заметны даже мелкие детали. В это время заглянул лаборант. Олег попросил его плотнее закрыть дверь, а потом походить в темноте туда-сюда, двигая руками и шевеля пальцами. Лаборанта и все его движения экран отображал почти идеально. Олег выключил инфра-лампу. Экран немного потускнел, но фигура парня в халате была видна отчетливо — за счет того, что она была теплее окружающей среды. «Да, — подумал Олег. — Прицепив такую трубку к снайперской винтовке, можно в ночной мгле не только видеть человеческие фигуры, но и прицельно стрелять по ним».
Сотрудники лаборатории, впрочем, как и отдела в целом, произвели на Олега хорошее впечатление, молодые особенно. Начитаны, остроумны, с удовольствием поют песенки Окуджавы и Визбора, понимают джаз, любят Сезанна и Пикассо, при случае могут щегольнуть строкой из Пастернака. Все прочитали в «Новом мире» «Один день Ивана Денисовича». Но главное — разбираются в своем деле и не раз приходили на помощь Олегу в его скромных изысканиях. Однако общая картина обернулась для него тяжелым недоумением, неразрешимым парадоксом: по отдельности эти парни и молодые женщины умны, честны, свободолюбивы и не пошлые льстецы вовсе, отнюдь нет; но как только собираются в большую массу, так дружно начинают хвалить высокое начальство и воспевать несвободу (словно давно приросший к телу лагерный бушлат). И верят, что страна наша летит в светлое будущее, на зависть зубовным империалистам. Порывистый Олег кое с кем вступал иногда в дискуссию, но не слишком успешно. Оппоненты были глухи и даже здравых аргументов не принимали.
С проблемой дисторсии Олег справился месяца за два. Он прочитал груду литературы, в основном зарубежной (в том числе толстую американскую книгу «Проблемы электронной оптики», автор — Владимир Зворыкин). У Зворыкина, кстати, по поводу анизотропной дисторсии он нашел всего лишь одну страничку, но крайне ценную. Олег исписал сложной математикой целую пачку листов и, похоже, некий результат получил. Решив проверить это на деле, он соорудил установку и провел немало опытов, экспериментируя с катушками, создающими поле, и по-разному располагая электроды в преобразователях различной формы (по его чертежам изысканно-сложные трубки из кварцевого стекла мастерски изготовляли в стеклодувной мастерской, расположенной в глубоком подвале института). И убедился в итоге, что кое-как состряпанная им теория права — все упирается в хитрую конфигурацию магнитного поля, ускоряющего летящие с фотокатода электроны.
Был один эпизод, который его растрогал. В какой-то момент для опыта ему понадобился «эоп» особо сложной конструкции — чтобы можно было снаружи механически перемещать электроды внутри, не нарушая вакуума. На чертеже он изобразил такое количество стеклянных перегородок и крохотных каналов, что сам изумленно присвистнул. Такую штуку выдуть из стекла просто невозможно. А ведь потом еще надо напылить в одном конце фотокатод, а в другом светящийся экран. Нереально. Однако, пересилив себя, он пошел с заявкой к Бутслову, который не глядя ее подмахнул. Затем он спустился в стеклодувную мастерскую, справедливо ожидая, что ее начальник столь нахального студента погонит. Хорошо, если при этом матом не покроет. Однако начальник внимательно посмотрел громоздкий чертеж, пару раз хмыкнул, а потом вежливо спросил: «Вам срочно? Или подождете до четверга?» — «Конечно, подожду», — ответил изумленный Олег. В четверг он изделие получил и рассматривал его с восхищением. Все сияло, все канальцы на месте, ни одного грубого шва. Подобную работу хоть на Всемирную выставку стеклодувов отправляй. Он понял, что в неказистом этом подвале сидят истинные кудесники своего дела. Однако возникал вопрос: почему в конечном итоге изделия у нас получается топорные, заметно хуже японских и американских аналогов? Кто и на каком этапе обрезает крылья талантам? Олег лишь начал постигать азы грубой нашей действительности. Однако он уже достаточно ясно понимал, что в верхних эшелонах управления — что наукой, что театрами, что жизнью страны в целом — засели целые отряды партийных карьеристов, тупых бюрократов и откровенных идиотов. Они тянут в свой круг таких же, а людей умных, талантливых и честных не подпускают за версту. Круговая оборона идиотов и негодяев. При этом, увы, она довольно крепка и надежна.
Однажды по какому-то делу Завада заглянул в кабинет Бутслова. Начальник отдела сумрачно сидел за огромным захламленным столом и поедал мандарины, горою лежащие на большом блюде. Вошедшему дипломнику он мандаринов не предложил. Лишь тяжело поднял глаза и хрипло сказал:
— Только что сообщили… Убит Кеннеди…
— Как? — спросил потрясенный Олег. — Каким образом? Кто?
Бутслов молча пожал плечами и выудил из блюда очередной мандарин.
Шедевр стеклодувов помог поставить решающий эксперимент. С его помощью Олег стал повелителем дисторсии. Движением двух электродов и двух катушек он мог ее чудовищно увеличить (когда нарисованный на бумаге крест превращался на экране в выразительную змеиную свастику), а нежным движением назад мог свести искажение до нуля. Он уже заканчивал дипломную работу, когда на факультете прошло распределение. Мнения студентов при этом никто не спрашивал. Ядерщиков — в Обнинск, Дубну и Челябинск. Астрономов — в обсерватории. Физиков моря — на научные корабли. Впрочем, почти на всех хватило мест и в Москве. Гигантский город охотно поглощал молодые научные кадры. Олегу положили быть сотрудником закрытого института, в котором он делает диплом. Прослышавший об этом Бутслов при первой же встрече, захватив его руку своей тяжелой клешней, энергично ее потряс: «Ну что, парень? Поздравляю! После госэкзаменов прошу к нам. Теперь ты наш».
Олег в ответ лишь неопределенно улыбнулся. Возможно, даже криво.
Плюсы были очевидны: сравнительно высокая для бедной страны зарплата и неплохие научные перспективы. Но Олег давно уже не был розовым семнадцатилетним комсомольцем. Пять лет наблюдений и размышлений даром не прошли. Политический режим в России он считал лживым и даже преступным. И каких-то особых дел иметь с ним не хотел. Минусы в его глазах заметно перевешивали: секретный допуск означает полный запрет на выезд за границу; общаться с иностранцами права он не имеет (если случайный турист спросит его по-английски, как пройти на Красную площадь, он должен бежать от такого опрометью); если утром, пробив талончик, он вошел в институт, то выйти он имеет право только по окончании рабочего времени (а если днем вдруг куда-то нужно? Необходимо подписать прошение на выход у начальника отдела. Рабство мелкое, но противное). Но самый главный, самый весомый аргумент в ином: он решительно не желал делать оружие для режима, который он откровенно презирал. И как теперь быть? Ведь распределение уже произошло. И ловушка, похоже, захлопнулась. Если он вдруг откажется, то это означает уход в никуда. С его дипломом его не возьмут ни в грузчики, ни в сторожа.
Помогло чудо. На Физфак пришел представитель правительства и заявил, что он уполномочен набрать молодых преподавателей в только что открывшийся Университет дружбы народов (любимое детище Никиты Хрущева). По совпадению, Олег Завада проходил мимо. Он тут же поинтересовался, а как насчет тех, кто уже распределен? «Наш университет особый, — важно ответил чиновник. — Он выше любых распределений». И Олег тут же написал заявление о согласии поступить ассистентом на кафедру общей физики нового университета, вскоре получившего имя африканского политика Патриса Лумумбы — почти сразу после убийства последнего.
Надо сказать, что этот красивый, с налетом интеллигентности африканец, почтовый служащий и поэт, был популярен не только в Африке, но и в мире, живо откликавшемся на левые идеи. Его избрали премьер-министром Конго (недавней бельгийской колонии). Он был явно за прогресс и свободу, но с сильным африканским националистическим уклоном. Этим он нажил себе много врагов (прежде всего в Бельгии, Британии и США). Некий Моиз Чомбе поднял бунт, провозгласил независимость конголезской провинции Катанга, и вскоре Лумумба при невыясненных обстоятельствах был убит. Да, неосторожный и излишне самоуверенный Патрис был резок. Пару раз он обмолвился, что хотел всех белых изгнать. «Мы больше не ваши обезьяны!» — кинул он в лицо бельгийскому королю Бодуэну и прочим европейским политикам. Что касается Чомбе, тот выступал за более взвешенную политику, за расширение отношений с западными демократиями. Именно его в убийстве пылкого Лумумбы и подозревали. Московские острословы откликнулись почти мгновенно: «Был бы ум бы у Лумумбы, нам бы Чомбе нипочем бы!» Однако Завада Лумумбе сочувствовал и о его убийстве сожалел. Не слишком он тогда разбирался в хитросплетениях африканской политики, смешавшей в один ком колониализм, капитализм, социализм и средневековые шаманские мифы Африки, но ему нравилось, что Лумумба был поэтом. Он даже вспоминал слова Осипа Мандельштама «Поэзию у нас ценят. За нее убивают».
Проработал Завада в Университете дружбы недолго. Лекции по физике на подготовительном факультете он старался читать ярко, и было видно, что слушают его студенты — африканцы, азиаты, латиносы, все до одного симпатяги — с увлечением, однако общая обстановка на кафедре была довольно унылой. А ему хотелось более широкого горизонта, его тянуло к осмыслению физики в целом, то есть к философии и истории науки, к теории систем и кибернетике, а также к научной фантастике (эту страсть побороть он не мог). И тут снова помог случай. На него написали донос. И не куда-нибудь, а в ЦК партии.
Он жил тогда вдвоем с тяжело больной матерью в крохотной однокомнатной квартире. Пятиэтажка на краю Москвы выросла как дитя жилищного строительного бума, объявленного Никитой Хрущевым. Эти жалкие домишки с тонкими стенами, крохотными комнатками и предельно низкими потолками довольно быстро получили обидное прозвище — «хрущобы». Однако москвичи, переехавшие в них из кишащих клопами коммуналок, подвалов и бараков, поначалу были вполне довольны — отдельная для семьи квартира, ванная комната, горячая вода… Еще недавно вообразить подобное счастье было невозможно.
Однажды на лестнице Олега остановила соседка снизу, пожилая дама Софья Борисовна.
— Олег Васильевич, что такое? — Она всплеснула руками. — В домоуправлении я выяснила, что вы не подписаны на газету «Правда».
— А почему я должен на нее подписываться? — резко и недружелюбно ответил Олег.
— Как? А где вы черпаете информацию о международном положении?
— Источников много. И я умею ими пользоваться.
Пожилая дама смотрела на него со строгим недоумением. Пенсионерка-бездельница, которой нечем было заняться, стала партийной активисткой в местном домоуправлении. Она была по складу не только сплетницей, но и болтушкой; весь подъезд знал, что ее пенсионер-муж был еще при Сталине важной шишкой (как она сама гордо докладывала первому встречному); а был он начальником «живорыбного промысла» — то есть командовал небольшой группой рыбаков, которые днями и ночами дежурили на берегу Оки; когда из Кремля раздавался звонок, рыбаки тут же рубили лед (а чаще это бывало именно зимою), вытаскивали удочками живую, сверкающую чешуей рыбу и немедленно отправляли ее в кремлевскую кухню. Вождь и его челядь уважали только свежую рыбу. Как было милейшей Софье Борисовне не гордиться столь почетной работой главы семьи?
Не шибко задумываясь, села 60-летняя дама и написала обширный донос на 25-летнего беспартийного соседа, имевшего несчастье жить этажом выше: «Молодой специалист не читает советских газет… слушает по ночам враждебное радио… нередко высказывает антисоветские мысли… критикует работу партии в области сельского хозяйства… распускает лживые домыслы о плохом урожае… Как можно позволить такому человеку работать в столь ответственном учреждении — международном университете?..»
Заваду вызвал к себе ректор Румянцев (кабинет его по размерам напоминал спортивный зал) и дал ему прочесть сию бумагу (спущенную из ЦК в университет) от начала до конца — две с половиною убористых страницы.
— Что скажете, молодой человек? — Ректор смотрел на него весело, ну, может быть, и чуть колюче.
— Мне особо сказать нечего, — отвечал Олег, который ректора, маленького, но головастого человека, видел впервые. — Газеты я, когда надо, читаю и в международном положении, мне думается, разбираюсь.
— А я вам вот что скажу, — назидательно произнес ректор (о котором было известно, что он личный друг Хрущева). — Порою надо уметь держать язык за зубами. И прежде чем отвечать кому-либо, надо пять раз не торопясь прокрутить этим самым языком во рту. Я старый волк и это правило хорошо усвоил. — Он весело обнажил крупные желтые зубы и показал, как неспешно вертится его язык от нижней челюсти до гортани.
— Спасибо, я это учту, — сказал Олег.
— Идите и спокойно работайте, — заключил ректор.
Никакого притеснения со стороны кафедрального начальства Завада не почувствовал. Разве что какой-то легкий холодок. И он предпочел уйти — в нищее, но зато свободное плавание. Желания заняться политикой в стиле диссидента он не проявил. Его больше тянуло в сторону одинокого, независимого, раскрепощенного творчества (в советской стране никак не поощряемого). Он блуждал, нищенствовал, куда-то устраивался и вновь уходил. Потихоньку начал печатать небольшие фантастические рассказы (под псевдонимом).
Всем звездам!
«Перехваченное радиопослание планеты Кибернетика»
— Вызываем все звезды! Вызываем все звезды!
Если во Вселенной есть умы, способные принять это послание, просим ответить нам. Говорит Кибернетика!
Это первое сообщение, которое мы передаем для всего мира. Обычно мы обходимся своими силами, но случилось нечто непредвиденное, и нам нужны совет и помощь…
Наше общество состоит из ста умов. Каждый заключен в стальной футляр и состоит из миллиардов электрических цепей.
Мы думаем. Мы думаем над задачами, которые наши антенны принимают с Полярной звезды. С помощью тех же антенн мы передаем решения этих задач обратно на Полярную звезду.
Так начинается один из фантастических рассказов Лео Силарда.
Почему далекую планету он назвал Кибернетикой? Тут иронически был запрятан намек. Ученый отдавал себе отчет, что его ранние работы двадцатых годов по флуктуациям в термодинамике (включая статью с Уэллсом о «Демоне Максвелла») так или иначе открыли пути новым направлениям в науке — теории информации, нелинейной термодинамике, биофизике и особенно — кибернетике. Однако пионеры кибернетики на его работы, как правило, не ссылались и имя его не вспоминали. Он не обижался, тщеславие его не мучило. Но пошутить он право имел.
А о чем рассказ? О главной тревоге всей жизни Лео Силарда — об урановых взрывах на Земле. Искусственный интеллект некой планеты, весьма продвинутый и безукоризненно совестливый, был крайне обеспокоен, обнаружив, что на третьей планете системы Солнца стали случаться странные вспышки. Изучив эти вспышки, Интеллект (сто постоянно совершенствующихся умов в стальных ящиках) обнаружил — это взрывы атомных бомб. До этой поры Интеллект жил мирной творческой жизнью, он принимал радиоволны с Полярной звезды, с помощью которых более развитые существа специально присылали ему для решения сложные математические задачи. Это было прекрасное содружество. А тут эти взрывы! Пытаясь постигнуть их причину, Интеллект (особо острый ум из ящика № 59) пришел к выводу, что на этой планете группы неких организмов научились отделять уран-235 от природного. Но даже столь острый ум не смог понять, с какой целью это было сделано, и посчитал, что слабо развитые умы этой, видимо, недостаточно продвинутой планеты не обязательно руководствуются законами разума. Он увидел в этом угрозу не только для третьей планеты Солнца, не только для планеты собственной (где творчески мыслят сто умов), но и для галактики в целом. Оттого и разослал тревожные предупреждения «Всем звездам»:
Как это ни ужасно, но мы не в силах что-либо предпринять. Вряд ли мы должны опасаться Полярной звезды; ведь там живут умы, похожие на нас, хотя и устроены они более совершенно. А вот если на Третьей планете Солнца действительно существуют организмы, объединенные в сообщества, не подчиняющиеся законам разума, всем нам грозит страшная опасность. Мы обращаемся ко всем родственным умам нашей галактики, способным принять это послание и знающим что-нибудь о существовании организмов на этой опасной планете, — пожалуйста, ответьте нам! Пожалуйста, ответьте нам!
Рассказ этот (короткий, остроумный, глубокий) был написан уже пожилым ученым, накопившим огромный научный и жизненный опыт. Забавно, но примерно в эти же времена (начало 60-х) юный московский студент Олег Завада (ничего тогда не зная о Силарде-литераторе) тоже ощутил желание выразить некие свои мысли (об ошеломляющих технологических прорывах, о поджидающих человека опасностях) с помощью фантастических рассказов, не обладая на деле ни серьезным опытом жизни, ни достаточными знаниями. Он начал один рассказ, дописал примерно до середины, запутался в сюжете и бросил. Он начал другой, написал почти три четверти и снова бросил. В третьей попытке сил хватило только на одну страничку. И тогда он понял, что должен сделать перерыв. И видимо, надолго.
Но исходные замыслы ненаписанных рассказов он не забыл.
Самый первый можно было посчитать «кибернетическим». Изобретатель, безумный гений, решает осчастливить человечество. Он создает искусственный мозг (точнее, большой и сложный аппарат), способный увести человека в мир грез. Человек садится в удобное кресло, к его голове подключаются датчики, и он погружается в сказочный мир, гораздо более заманчивый и яркий, нежели окружающий его мир привычный. И в этом новом мире (призрачном? Да нет, даже более реальном, чем этот скудный!) он становится раскованным творческим существом. Все ему доступно — в соответствии с размахом его мечты. Он великий полководец. Нет, царь… Нет, страстный революционер… Да нет, зачем? Он великий ученый — новый Авиценна, новый Ньютон. Непередаваемая сила мысли. Все ему доступно. И мелкие радости тоже. Как же без них? Он путешествует, воюет, он влюбляется, он живет во дворцах и хижинах, он плавает на лодке по таинственным озерам, он проникает в невиданные пещеры, он летает на далекие планеты…
Тело мечтателя в кресле начинает хиреть и разрушаться, но это побочная мелочь, мозг его подпитывается и живет вечно. «Я доставлю эту счастливую возможность всем людям! — восклицает безумец. — Пока готов лишь один, пробный аппарат, но их надо делать миллионами!» Лаборатория сего изобретателя расположена в укромном месте, в Адирондакских горах, у озера Шамплейн. Он приглашает туда двух друзей, молодых парней, не слишком удачливых в жизни. Для пробы по очереди они садятся в кресло и оба встают потрясенными. Один уже готов сесть туда навсегда. А второй? Поначалу его грызут сомнения, а чуть позже он приходит в ужас. В опытах безумца он видит угрозу всему человечеству. И он, новоявленный луддит, решает лабораторию взорвать.
Была уже написана сцена, как он ползет с зарядом тротила. И, кажется, его тревожил вопрос, он уничтожит только здание или безумного изобретателя тоже? На этом рассказ был оборван. Олег не мог понять, этот его герой уничтожает лабораторию в реальности или уже пребывая в той самой грезе? Он еще полный сил человек или уже полутруп в кресле?
Второй рассказ повествовал о начинающем школьном учителе математики, который неожиданным образом проник в тайну случайных процессов. Дома по ночам он проделывал опыты — выбрасывал из куля на стол мелкие игральные кости, но не с точками на гранях, а с буквами. И был потрясен, ошарашен. Вместо ожидаемого хаоса всякий раз буквы выстраивались в загадочные, но вполне читаемые тексты. Он смотрел на них с недоверием, с испугом, но… Постепенно осознал он, что это — сообщения из будущего. Точнее, послания от существа, живущего во встречном времени. И было в этих текстах много неожиданного и любопытного… Самого автора (Олега Заваду) это поразило и озадачило. И он рукопись отложил.
Третий рассказ был посвящен сражению гения света с гением тьмы. Первый был скромным инспектором галактической полиции со смешным именем Теодор Мешков, который самые важные записи любил делать на обшлагах рукавов своего скафандра. Второй — безымянный демон — придумал проект закрытия Вселенной. (Нет, кажется, его звали Аль-Джарес, и был он талантливым физиком-теоретиком, но при этом полным мизантропом.)
Вселенная расширяется? Да, об этом знают все. В какой-то момент, достигнув предела, она начнет сужаться, обратно в точку. Иные теоретики в этом не сомневаются. Но когда это будет? Через миллиарды лет? Аль-Джарес вычислил возможность сделать это быстро, почти мгновенно. И начал этот вариант готовить. Узнал об этом лишь один человек — Теодор Мешков. И началось сражение двух антиподов. (Ставка немалая — жизнь Вселенной.)
Аль-Джарес был философ (тьмы). Ему нравилась идея Плотина — об исходном единстве мира. Но и конечным состоянием должна стать единая точка. Разве не об этом мечтал Плотин? А как иначе? «Но посмотрите, что говорит Якоб Беме, этот несравненный гений! — восклицал Аль-Джарес. — Движение он называл мукой материи. Материя страдает, она изнемогает. Надо ей помочь — остановить движение. И я знаю, как это сделать. Надо уловить тот единый точечный импульс, который оживляет все на свете. Но жизнь есть смерть. Она хуже смерти. Я остановлю этот импульс. И Вселенная схлопнется».
На одном из полустанков галактических перелетов они встретятся. Аль-Джарес и Теодор Мешков. Каким же напряженным будет диалог. Интеллектуальный бой. За чашкой внеземного кофе.
А вокруг много интересного — корабли, перелеты, веселые путешественники, смех молодых пилотов, космические мосты, галактические инженеры с их масштабными замыслами — передвигать звезды, создавать новые планеты… А Теодор Мешков еще имел несчастье трагически влюбиться. Любимая ждет его в звездной системе Тукана, но он вынужден гоняться за Аль-Джаресом, у которого темные сторонники, своя свита, и немалая…
Рассказ на глазах перерастал в некую повесть. Тут и месяца не хватит, и двух… Завада испугался и писать ее не стал.
Прощальная выставка Сергея Коненкова
Олегу Заваде позвонил Ленька Таубе, приятель школьных лет, большой любитель живописи и прочих изобразительных искусств.
— Олег, слушай, в Манеже открылась большая выставка Сергея Коненкова. Ты еще не был?
— Нет. Даже и не знал.
— Могучий старикан. Ему уже за девяносто. Пойдем?
— Ну, пожалуй.
Огромный Манеж был заставлен. Сотни скульптур — больших, маленьких, огромных. Стоячих, лежачих… Иные — в сплетениях сухих ветвей. Иные — словно поваленные бурей стволы. Невероятный мир. Глаза разбегались. Но первым делом Олег заметил высоко угнездившегося огромного деревянного скрипача. Собственно, только голову и плечи. Одной рукой тот прижимал скрипку к худому подбородку, другою поднял смычок. Сила от этой деревянной штуковины исходила неимоверная. Олег зачарованно застыл. Неведомый лесной Паганини. Невероятно. Олег обошел его дважды, двинулся дальше. Вот полированная фигура деревянной женщины. Красивая. Это понятно. А вот бородатый мыслитель из белоснежного мрамора. Хорош, ничего не скажешь. Постойте, а вот кикимора. Словно из лесного пня вылезает. Забавно. А вот еще одна. А вот и леший рядом. А вот их целый выводок. Да, мир сказочный. Олег бродил туда-сюда. Ленька куда-то пропал. Погодите, а это же Эйнштейн! Бюст из серого мрамора. Потрясающе. Немного необычный, волосы летят вверх. Но не узнать нельзя. А глаза? Умные, добрые. Как и должно быть. И, кажется, чуть молодцеватые. Надо же! Интересно, где и как это скульптор лепил? Неужто по фотографии?
Но вот Олег увидел мастера, стоявшего чуть в стороне, у стены. Он и сам был похож на статую. Молчаливую, величественную. Бросилась в глаза длинная бородища, распадавшаяся по бокам на две метелки. Отсутствующий взгляд, словно он смотрел куда-то в иные пространства. Никто рядом с ним не суетился, никто ему не мешал. Своеобразное одиночество. Было ощущение, что человек из неизвестного леса пришел и в неведомый лес уходит. Он прощался с этим миром, это было ясно. Но при этом возникало чувство, будто он видит какие-то другие звезды, другие небеса. И что долгий путь его вовсе не кончен.
Олег тихо прошел мимо, обогнул раба, разрывавшего цепи, и увидел двух пожилых дам, которые мирно беседовали. Одна из них показалось знакомой. Боже! Но тут и она его увидала.
— Олег, ты ли это, дружок? Сколько лет!
— Это я, тетя Ли… — Он приблизился. — Я, Елизавета Юльевна.
— Ну, я все еще для тебя тетя Лиза, — засмеялась женщина. — Это сын моих знакомых. — Она повернулась к собеседнице. — Человек очень интересной профессии — математик, физик… Я правильно говорю?
— Ну, почти, — сказал Олег. — Сегодня, скорее, системный аналитик.
— Господи, Боже мой! Лихи дела твои! Ну, вот познакомься. Это Маргарита Ивановна, супруга нашего великого мастера.
— Здравствуйте, — сказал Олег.
— Ну, для вас, если хотите, тетя Марго. — Женщина дружелюбно протянула руку и так сверкнула зелеными глазами, что Олег был мгновенно сражен. Он понимал, что перед ним женщина в возрасте, но сколько живости, сколько обаяния. Невероятно.
— Как вам выставка? — спросила она. — Что понравилось?
— Все, — сказал Олег. — Решительно все.
— Так не бывает, — она мягко улыбнулась. — Что-то ведь вы выделили?
— Ну, если скрипача из дерева. А из мраморных работ, пожалуй, Эйнштейн.
— А, — обрадовалась тетя Лиза, — ты его углядел?
— Еще бы! — сказал Олег. — Увидел и поразился. Для меня эта личность очень много значит.
— Ну, дружок, это понятно. — Было видно, что тете Лизе эта тема по сердцу.
— Только где это скульптор высекал?
— В Америке, — тихо и просто сказала Маргарита Ивановна. — Это повторение. А оригинал — в университете Принстона.
— Удивительно, — прошептал Олег. Америка была для него край света. А о заокеанских путешествиях супругов Коненковых он не ведал.
— Тогда я скажу тебе больше, — тетя Лиза вопросительно оглянулась на Маргариту, но та не шелохнулась. — Да, скажу больше. Маргарита Ивановна, она же тетя Марго, с Эйнштейном была хорошо знакома. Точнее, дружила с ним. Можешь себе такое представить?
— Не могу, — честно сказал Олег.
Обе женщины негромко, но вроде бы весело рассмеялись. Нет, не совсем. Олег заметил, что Маргарита Ивановна оборвала смех какой-то грустной улыбкой.
Олег почти никогда не задумывался о собственной интуиции. При этом ее присутствие, ее порывистую работу, он время от времени, пусть и подсознательно, ощущал. Это бывало не столь уж редко, а порою неожиданно отчетливо. Вот и сейчас он, словно сквозь стены, увидел, какая темная глубина скрывается за образом этих двух скромных, милых, негромко смеющихся женщин. Какие-то судьбоносные глыбы зашевелились, какие-то тайные рычаги, приводившие в движения уходящий этот век. Он вдруг понял, как много они могли бы ему рассказать. Но нет. Не расскажут. Это невозможно, это нереально. И этому, увы, не бывать.
На следующее утро, делая у окна небольшую зарядку, Олег вдруг перестал махать руками, застыл на секунду, а потом вслух, отчетливо сказал сам себе:
— Ну что, мой друг? Теперь ты знаком с Альбертом Эйнштейном через одно рукопожатие!
Императрица Мария Первая
Мура тихонько говорит себе:
— Ну что, голубушка. Три четверти этого века — трудного, кровавого, лживого — к тебе были благосклонны. А ты? Кем ты была, милая моя переводчица? Наперсница великих писателей? Авантюристка, придумщица, лгунья? (Тут и лживый век тебе подмигивал.) Тебя любили мужчины, в том числе и знаменитые на весь мир. Но ты не любила никого. И о чем ты будешь вспоминать? Неправда! Я любила. И еще как! И первого мужа… И ко второму нечто вроде жалости… Брюс? Расцвет молодого еще моего тела. И не угасшей еще души. А вокруг что творилось? Ни на что несмотря, счастлива была безмерно. И тут же несчастлива, как выброшенная из дома собака. Дети? Так или иначе, ты их вырастила, вывела в свет. Любви твоей им не хватало? Вероятно. Век разрезал?
Ей стукнуло восемьдесят два.
И хотя в Лондоне ее еще продолжали величать интеллектуальным лидером английской столицы, она без раздумий эту столицу покинула. Уехала в Италию к сыну. Дочь выросла, у нее своя жизнь. Если она и вспоминала мать, то редко, скупо. Сын любил ее больше. Он оказался славным человеком, и на старости лет она вполне могла рассчитывать на осколки семейного тепла. Он приютил ее в своем домике на окраине Флоренции. Был добр и мил. Старался развлечь. Насмешить. Пытался выкроить ей угол для работы. Но в доме не нашлось места для ее библиотеки, архива, чемоданов, пачек и мешков, набитых бумагами. И он специально пригнал трейлер, который поставили в садике. Там разместили ее книги, коробки с бумагами, папки с вырезками из газет, с бесчисленными фото. И даже оборудовали нечто вроде рабочего места: стол, креслице, удобная лампа, кушетка.
Она собиралась составить гигантскую книгу. Длиною в век.
Она вспомнила вдруг, как сказала однажды Герберту, что умирать поедет в Италию. «Смотри-ка, так оно на деле и выходит».
Итак, в саду фургон набит бумагами. Чего там только нет! Сколько тайн уходящего столетия. Смешных, трагических, идиотских, порою абсурдных. Будешь писать толстую книгу? О детстве на Украине? Об Институте благородных девиц? О поэтах? Об Англии? О кайзере? О госпитале в Зимнем? О крушении России? О чекистах и их страстях? О темноте их подвалов? О слабости, о постыдной низости людей великих? Об их предательствах? Нужно ли это? Честно ли это? Стану ли я разоблачать, раздевать век? В том числе и себя?
Месяц-другой она собиралась с силами. Вспоминала. Потом все же научилась уединяться в своем фургончике. Вспоминала и писала. Поначалу судорожно, клочковато, но потом овладела искусством писать плавно, в томительном восторге. В упоительном погружении в сон жизни. Наконец она свободна. И пишет. Никто не мешает. Никто не давит своим превосходством, своим величием. Свободна!
Dolce far nienta. Сладко ничего не делать. Ну а писать — это разве делать?
В итоге — писала почти непрерывно, груды листов росли… Убористо исписанных или небрежно начатых, с двумя-тремя нервными закорючками. Даже с завитками. Сколько событий, сколько встреч. Сколько людей. Она могла сообщить о них массу подробностей, в том числе нелестных или даже постыдных. В воспоминаниях она оказалась сурова, может быть, даже жестока. И было лишь четверо, о ком говорить гадости ей не хотелось: муж Иван, горячий дружок Брюс Локкарт, бесконечно добрый Горький и печально-мудрый Уэллс. Они отдавали ей свою любовь. Отдавали щедро. А, скажем, Влад Ходасевич, тонкий, язвительный, жутко умный… Одни беседы с ним чего стоили! А женушка его Нина? Воображавшая себя большим литератором. Да, почти подружка. Но и завистница.
Подождите, а Блок? Ну, это небожитель. Нездешний цветок. Заколдованный принц. Сказать о нем худое? Абсурд. Просто смешно. А Белый? И тут ее затрясло. Неостановимая дрожь. С трудом пришла она в себя. Но его магнетические глаза, полный страдания взгляд… И сверкающий лоб, который долго еще висел над нею, закрывая полнеба.
Память… Детство… деревня… Смольный институт… «Башня»… Мечты… Добрая старая Англия… Замыслы… письма любви… закоулки жизни… Подвалы ЧК. Голод в Петрограде. Виллы в Сорренто. Дворцы в Лондоне. Со времен первой встречи с Уэллсом прошло шесть десятков лет. Мой бог, по сути век. Все великое и все страшное вместил он.
Герберт, неужто вы?
Прозрачная тень качнулась.
Эйч-Джи, вы ли это?
Берти?
Почему не отвечаете?
Изломанная тень скользит ближе, переламывается, выпрямляется. Постойте, это же он… высокий, костлявый, распадающиеся черные волосы над бледным высоким лбом.
— Владислав Фелицианыч, ты ли это?
Он улыбается горько и чуть презрительно.
— Все счета закрыты, моя дорогая. Мой отец был угрюм, шестипал… Он, как воздух в пещере, пропал… Загустел, опустился, обмяк… По глазам мокрой тряпкою шмяк!
— Ой, даже сердце сжалось.
— Сердце? — Он усмехнулся. — У тебя? Едва ли.
Нет, снова ровен стук сердец;
Кивнув, исчез недолгий пламень,
И понял я, что я — мертвец,
А ты — лишь мой надгробный камень.
— Я? Камень? Очень может быть. Окаменела я давно. Сие правда. Ах, Владислав Фелицианович… Бесподобный ты стихотворец, но с таким отчеством прослыть великим русским поэтом невозможно… увы… прости великодушно…
— Да знаю я, знаю, — он нетерпеливо отмахнулся, словно от мухи. — Мой удел другой. Но я вдруг вот что припомнил, иное, не свое, — он блеснул на нее глазами, колюче, испытующе: «Я знаю, что нету блаженства и нет никакого восторга…»
— Не может быть, — прошептала она на грани обморока.
— Может.
Я знаю, что нету блаженства
и нет никакого восторга
в сраженье мужского и женского
и в битве рассудка с Востоком…
— Это ведь ты написала? — Уэллс, держа в руке старый, пожелтевший клочок бумаги, напоминающий обрывок письма. Водил по строчкам пальцем. — Прости, по-русски я дико это произношу, еще хуже улавливаю, однако, мне кажется, это недурно.
— Эйч-Джи, — она заставила себя открыть глаза, — это все же вы? Но откуда вы это взяли? Это же утеряно. Безвозвратно.
Оба они прозрачно покачивались, один за другим, словно дырявые тени.
Но свет стал сильнее, и вторая тень пропала.
— Ничто не пропадает безвозвратно, — тихо сказал один.
— Скажи, ведь это ты написала когда-то? — требовательно произнес второй.
Мура напряглась, словно струна, но через мгновение размякла и чуть ли не покраснела.
— Боже, как это было давно. Меня тянуло сочинять стихи. Это правда. Вероятно, это единственное, что я набросала рифмованными строчками за всю свою жизнь. Где вы это нашли?
— Вот, листал книгу, один твой старый перевод. И выпал этот листок. Мне кажется, хорошо сказано. Вечная битва двух начал.
— Возможно. Мне трудно судить. В таких делах я всегда была дура. Точнее, послушная ученица-читательница. Когда вокруг столько гениальных поэтов, что остается? Хотелось писать. Но я боялась. Вторгаться в их мир? Смешно. Впрочем, эти строки сегодня мне почему-то нравятся.
— Скажи мне, Мура. Только честно. — Уэллс смотрел на нее испытующе. — Ты смогла бы стать русской императрицей? Второй Екатериной Второй? Если, конечно, к этому подвели бы обстоятельства.
— Как ты сказал? Второй Второй? — она рассмеялась.
— Мне кажется, что смогла бы. Быть может, спасла бы великую страну.
— Да неужто? — она смотрела на него лукаво.
— Та Екатерина, насколько я знаю, на редкость умело направляла и вдохновляла мужчин. И они творили великие дела.
— О да, — усмехнулась Мура. — Софи Ангальт-Цербстская в этом преуспела. Тут не поспоришь. Но она была принцесса. А я всего лишь из боковой ветви графа Закревского. Хотя, если по правде… Знаете ли вы происхождение графа Закревского, прадеда моего? Неужто я вам не рассказывала?
— Н-нет, — запинаясь, сказал Уэллс.
— Сие тайна. Но вам открою. Мой прадед — прямой плод тайной любви императрицы Елизаветы Петровны и графа Алексея Разумовского.
— Что? — переспросил Уэллс с гримасой комического ужаса. — Так в тебе кровь Петра Великого?
Мура лишь пожала плечами и загадочно улыбнулась.
— Тогда все сходится. Царская кровь с двух сторон. Вообрази, тебя удачно выдали замуж. Не за дипломата, а сразу за наследника престола. А венценосный супруг твой, не успев толком натереть лоб короной, скончался бы от колик. И прозвали бы тебя тогда императрица Мария Первая. Каково? Мне кажется, звучит.
— Ах, дорогой Герберт, — сказала Мура. — Милый мой Эйч-Джи. Ты всегда был большим фантазером. Главным выдумщиком века.
— Не всегда, — сказал Уэллс и комично поджал губы.
— Не всегда, — сказал вновь появившийся Ходасевич и изогнул рот горькой гримасой.
Следующей ночью Муре совсем не спалось. Она металась по постели и замерла вдруг в холодном ужасе. Она поняла внезапно, что предала своего вовсе не венценосного мужа Ивана. Как он не хотел, чтоб она тогда уезжала. С какой тоскою смотрел. Словно бы чувствовал надвигающуюся беду. Она оставила его на растерзание. Молчаливого, хрупкого аристократа в накидке и высоком черном цилиндре. Совершенно беззащитного. Чего ради? Спасать несчастную квартиру в Питере? Которую все равно вскоре отобрали. Ужас. Позор. Стыд.
Ночь была черная, но это не мешало ей смотреть и видеть. Знакомая фигура светилась сквозь ширму с драконами. Высокий человек с печально обвисшими усами держал в одной руке курительную трубку, а в другой стеклянную пепельницу с всплесками фиолетового пламени. Он жег письма. Она сжалась. Она знала, что предала и этого чудесного человека, милого, доброго, слабого, запутавшегося… Она, конечно, и раньше это понимала. Но гнала от себя это знание. А тут вдруг пронзило. И никакие барьеры в глубинах души не помогли. Предала, в петлю сунула… Она обманула его в самый решительный миг, на развилке большой его жизни, когда одна ветвь предлагала пусть уже и скромную, но еще наполненную творчеством дорогу свободного человека, бесприютного эмигранта, а другая — государственные фанфары, дворцы, ложь и насильственную смерть. А писатель? Ах, он и сам готов был обманываться. До поры. Медные трубы. Трагическая история трагической фигуры. Второй Маяковский. Третий? Четвертый? Нет, первый! Гениев такого уровня — всего ничего. И всех она знала, кого близко, кого шапочно… Ну, почти всех. Удивительно. И страшно. И горько. И восторг.
Но почему она не сожгла тот чемодан с письмами? Чекисты, елозя грязными пальцами, столько оттуда мертвых стрел извлекли. Ведь Горькому писали правду, жаловались, горькие слезы лили десятки, сотни славных людей. Тайно издевались над главными большевиками? Разумеется. Над усатым главарем особенно. Итог? Все пошли под нож. Она обязана была сжечь этот кровавый чемодан. И где укрыться? Бежать в Аргентину? К барону Будбергу? А что? Лошади… Пампа…
Ее собственная книга. Она тревожила ее. Беспокоила, заснуть не давала. Окончить? Оборвать? Ведь всю правду написать она все равно не может. Правду — о себе? Даже вообразить дико. Заново тщательно просмотреть, кое-что убрать. Так выпускать в свет или нет? И хочется, и колется.
Спать, точнее, лежать до утра с открытыми глазами, вглядываясь в сизую тьму, она уходила в дом. Но в эту ночь спала беспробудно. Лишь под утро она услышала, что в саду что-то громко зашипело. Она вышла. Фургон был охвачен огнем. За считаные минуты от груды тетрадей, книг, коробок с письмами, записками, доносами, признаниями, от плача и слез, сатанинских ужимок — остался пепел.
Она стояла в стороне. На лице застыла маска смеха. И это был страшный смех.
Это я его подожгла.
Я?
Так будут говорить.
Верная своим принципам, я не стану этого опровергать.
Сгорело потому, что иначе и быть не могло. Венец жизни.
Иван только бы скривился. Алексей бы плакал. Герберт посмеялся бы. А я?
А я чего-нибудь вновь совру.
Глядя на черный остов трейлера, одни бормотали: что поделаешь, короткое замыкание. Другие шептали — сожгла.
Через считаные дни она и сама ушла.
Она была старуха крепкая.
Поэтому нашлись такие, кто понял: скопив таблетки за месяц, она выпила их разом.
Одиночество Маргариты
Она вспоминает гениев, которые встретились на ее пути — и теряется, путается в мыслях… Чувства? Нет, тут порядок, тут даже яркость театрального бинокля (хотя и убывающая, словно бинокль перевернули). Но мыслимо ли оценить, что гении эти означали в ее жизни и в жизни всего мира? Представимо ли связать это в некую единую картину, пусть поверхностную, но без скрипящих, без кричащих противоречий? Без мгновений, когда она считала себя сверхчеловеком.
А теперь? …старая, больная, покинутая. Запертая в этих стенах. Домработница морит голодом, издевается над ней, а она не в силах возразить. Да и как возразишь, когда и руку трудно поднять. И пожаловаться — некому. И как совместить эту мелочность старческого существования с тем величием, с теми вершинами, на которые возносила ее судьба? Что значит она сама по себе, без тех поразительных мужчин? Они смотрели на нее с обожанием? Бывало. И нередко. Она — женщина. И этим все сказано. Ах, если бы были дети и внуки. Было бы для кого вязать носки. Но о детях она в свое время не подумала. Да и вязать она не умеет. А что она умеет? Фортепьяно? Даже если бы встала, не подошла бы к нему.
Вошла домработница и ворчливо заметила, что в комнате снова дурно пахнет.
— Ну, вы совсем того… — бросила презрительно… — Ну, как можно?
Маргарита не ответила. Лишь горестно замкнула рот.
«Дорогой Альмар! Тебя давно нет, но я изредка тебе пишу.
Пишу мысленно.
Ах, если бы я действительно умела писать. Возможно, я писала бы не только тебе.
Жизнь проходит. Точнее, уходит. Что вокруг?
Оглядываюсь. И вижу кругом пепелище.
До меня донеслись недавно несколько строк одного молодого поэта.
Будто бы он из Питера.
Донеслись случайно…
Соседка? Да, это она заходила. Любительница поэзии. Старается следить за молодыми. Зашла и протяжным голосом запела:
Мы, оглядываясь, видим лишь руины…
Меня почему-то тронуло. Даже пронзило.
А соседка продолжила торжественным голосом уже что-то другое:
Мира и горя мимо,
Мимо Мекки и Рима,
Синим солнцем палимы,
Идут по земле пилигримы…
И я почему-то разволновалась.
Ритм наступательный, а содержание безнадежно грустное.
Может быть, русская поэзия не умерла до конца?
Пока не верю.
Ах, если б я умела писать!»
Ах, если бы она умела писать!
Но, во-первых, она не умела (письма не в счет). А попробовать написать что-то серьезное, долгое — боялась.
Во-вторых, в сегодняшней России правду написать… кому? куда? В матрац прятать? Все равно издать никто не позволит. Ей так хотелось рассказать кому-нибудь о чудесном и трудном опыте своей жизни, об уроках истекшего века, о тупиках и глупостях так называемой разведки, о тщете этих идиотских усилий, о ложности целей (а ведь сколько втянули народу!). О нет, насколько интереснее вспоминать о великих людях, которые были настолько добры, что нередко считали ее равной себе. Об их силе. Об их слабостях. Об их страхах и фобиях. Об их смехе. О, это был смех людей. Человеков. Обычно веселый, заливистый. И лишь изредка — дьявольский. Но на то случались причины.
Она перебирала в памяти бесчисленные выставки Сергея.
Каждая была по-своему хороша. Но иные — как бросок в звездное пространство. В черную, неисповедимую глубину. За это можно было зацепиться. Надо было. Только сейчас она что-то новое поняла. Она знает, как это можно устроить. От Фидия к Родену, от Родена к Сергею. От Сергея, минуя в обмороке Мура, Цадкина и Джакометти, — в темную, гулкую, беззвездную глубину. Она это видит. Она готова об этом рассказать.
Но к ней никто не ходит.
Малочисленные друзья испарились. Да и были ли они?
Была соседка. И та пропала.
Разве что иногда заглянет племянник.
И она угасает одна.
Смертельно обидно. Горько.
И страшно.
Да нет, неправда.
Совсем не страшно.
Ведь жизнь была — чудо.
И она незаметно улыбнулась.
Архив Маргариты Коненковой-Воронцовой был уничтожен — она сама велела племяннику сжечь после ее смерти все, что хранилось в ее заветном секретере. Племянник волю покойной исполнил. Из груды писем Альберта Эйнштейна случайно сохранилось лишь несколько.
Гибель Лизы
Сама она уже редко вылезала в магазины. Да и полки там были пусты. К праздникам ей приносили продуктовые заказы. Батон копченой колбасы. Баночка сайры. Две банки зеленого горошка. Пачка югославского печенья, необыкновенно вкусного. Она принимала это благосклонно, даже заметно радовалась. Но в будни все же иногда выходила. Ведь двигаться надо. До ближайшего магазина ходьбы минут десять. Когда болели ноги, выходили все пятнадцать. Магазин, длинный и унылый, пропах селедкой и гнилой капустой. В мясном отделе на лотках вместо мяса лежали какие-то белесые кости. Но ее это не трогало. Она покупала бутылку растительного масла, рожки-макароны или лапшу, пачку индийского чая второй сорт, картонку кефира (если он оказывался в продаже), иногда немного сыра. Ей этого хватало.
Дома включала телевизор и вглядывалась в нового лидера страны. Он ей почему-то нравился. После череды мало симпатичных морд (а то и харь) она впервые увидела лицо. И глаза с человеческим блеском. Но куда это все приведет, она не понимала. Ей хотелось надеяться. Но надеяться было поздно. Память у нее была цепкая, но вспоминала она далеко не все. И не всех. Морриса Берга вспоминала с удовольствием. И еле заметная улыбка слегка оживляла ее лицо. Но особенно часто она вспоминала короткую дружбу с Яшей Блюмкиным. Это был такой растревоженный нерв. Болезненный, мучительный. Но и немного украшенный обрывками чудных стихов.
Вот и сейчас она брела в магазин, а в голове плясало «В море царевич купает коня…». Он и был царевич. Этого тогда она не понимала. Поняла куда позже.
Автобуса она не видела. Он налетел, как порыв ветра. Только ветер этот был из железа, резины и стекла. Ее сильно ударило и поволокло куда-то. Но ничего этого она уже не чувствовала.
Слышит царевич: взгляни на меня…
Царевич, ты ли это? Я бы взглянула…
Налетело облако, и все исчезло.
«Осенние сумерки Чехова…»
Шамиль Гумеров спросил у Завады:
— Олег, ты ведь слыхал о Фатимском чуде?
— О чем о чем? — удивился Олег.
— О явлении Божией Матери португальским пастушкам летом семнадцатого… Она предупредила о бедах, которые грозят России и всему миру.
— Нет, — прошептал Олег. — Я ничего об этом не знаю.
— Ну да, — сказал Шамиль. — У нас об этом запрещено не только писать, но даже и упоминать.
— Но почему? — наивно спросил Олег.
— Почему! — усмехнулся Шамиль. — Сам подумай.
А затем обстоятельно изложил те подробности, которые знал.
— Дико интересно, — сказал Олег. — Но насколько мы, люди образованные, должны этому верить?
— В подвалах Ватикана, — сказал Шамиль, — груды подлинных свидетельств об этом. Но святые отцы приоткрывают их очень скупо.
— Они чего-то опасаются?
— Их осторожность понять можно. Для просвещенного двадцатого века это отдает таким средневековьем, при этом тревожно и даже как-то взрывчато. Дурацкой шумихи они не хотят. А дать грамотную, взвешенную интерпретацию — кто на это был способен? Тем паче в те годы происходящее в России не казалось-то угрожающим… Скорее наоборот — социальная революция, народ проснулся, выбрал путь к свободе, миру и прогрессу… Ура, аплодируем! И что — отцам-католикам надо было готовить послание в Москву, этим прожженным атеистам? Дескать, берегитесь. Дева предупреждает…
— Смешно.
— Вот именно. Ты, кстати, обращал внимание, что все значимые точки России идут двенадцатилетним циклом?
— В смысле?
— Смотри сам. 5-й год, 17-й… затем 29–41—53—65…
— А в 65-м что?
— Ну как же, воцарение Брежнева. Годом раньше они свергли Хрущева, но надо было окрепнуть именно Ильичу.
— Похоже. А в недавнем 77-м тогда что?
— Ну как же… В Кремле случился тихий переворот. Или ты не заметил? Пришло так называемое коллективное руководство. У Брежнева деменция, челюсть при зачтении докладов отваливается. Но царедворцы прятались за этого несчастного старика, потому что боялись перемен. Даже намека на них.
— Ну, так особых перемен и не случилось.
— Пока.
— Ага, значит, нам остается дождаться 1989-го, так, что ли? Осталось недолго.
— Посмотрим, — загадочно улыбнулся Шамиль. — Но, насколько я могу судить, опасения Девы Марии за Россию проявлялись именно в эти годы.
— Серьезно? Что, и в 1941-м было?
— Представь себе. И будто бы папа Пий XII отреагировал каким-то специальным ритуалом.
— Невероятно.
— Я не склонен слишком уж впадать в священный трепет. Но знать это надо.
— Поразительно! — сказал Олег. — Но почему это случилось в Португалии? Какая связь с русской темой?
— Полагаю, потому — что это другой полюс христианской Европы. В 17-м году он максимально был удален от полей, где шли тяжелые битвы и мир был готов расколоться. Проведи на карте Европы прямую от Москвы через Варшаву, Прагу, Берн и Мадрид — и попадешь в Португалию, где городок Фатима. А добавь линию Лондон — Рим — и получишь почти идеальный крест. Все это — удивительный символ. Некий тайный намек.
— Занятно, — сказал Олег.
— А возьми по-другому, — продолжал Шамиль. — Именно на Пиренеях был рожден Дон Кихот. В Российских равнинах столетия спустя — князь Мышкин. Ты где-нибудь еще найдешь похожие фигуры?
— Крайне любопытно, — сказал Олег.
Шамиль Гумеров, коллега по сектору и друг Олега, был удивительный человек. Он знал все. Да и понимал почти все. Философ, историк и религиовед по образованию, он был влюблен в русский девятнадцатый век и почти без остатка растворился в нем. Нередко рассказывал забавные, малоизвестные истории. Скажем, привел случай императора Николая Павловича в заштатный городок Чембар. Чиновники начистили мундиры, натерли пуговицы и, выпятив грудь, выстроились в зале городского собрания. Вошел император и сказал: «Да я их всех знаю. Я их уже видел». — «Где, государь?» — удивленно спросил адъютант. «В “Ревизоре” Гоголя», — отвечал с улыбкой император. Другой случай, уже ближе к концу века, произошел в городе Борисове. Бешеная собака покусала семнадцать человек мещанского сословия. Десятерых кое-как вылечили на месте, а семеро тяжелых за казенный счет направили в Париж, в клинику Шарко. «И знаете, кто распорядился выделить на это деньги? — спрашивал Шамиль и победно отвечал: — Обер-прокурор Синода Константин Победоносцев!» А нам все врут, все врут про ту Россию…
— Я почему о Фатимском чуде вспомнил, — сообщил Шамиль. — Семьдесят лет прошло. Через два года очередная точка двенадцатилетнего цикла. Не пора ли вновь нам всерьез задуматься? Ведь Россия вновь на перепутье. Какой волшебный взлет духовной культуры обещала она век назад. И нате вам!
Октябрь серебристо-ореховый.
Блеск заморозков оловянный.
Осенние сумерки Чехова,
Чайковского и Левитана.
Ты ведь помнишь, Пастернак назвал это — «Зима приближается».
— Да. Чудесные строки.
— Не только чудесные. Они грустные и пророческие. Необъяснимо обаяние русской культуры. Но все это вновь подвисло. Сумерки! Ты не замечал, что Чехов не столько любит людей, сколько их презирает.
— В произведениях возможно. Но в жизни… Больницы строил, на Сахалин ссыльных проведать поехал.
— А это в качестве компенсации. Чтобы презрение и страх заглушить.
— Страх чего?
— А вот приближения зимы? Что за зима? О чем догадывался Чехов? О пустоте человека? Небо в алмазах? Ерунда. А сегодня весь мир смотрит на нас и недоумевает. Он не понимает. Вопрос: способны ли мы понять самих себя?
— Согласен, это вопрос.
— Но во всем этом есть один забавный разворот. Для квасного патриота все эти необычные факты и совпадения — отрада. Они подтверждают его уверенность в том, что Россия — главный будоражащий фактор в мире. У нас ведь это почти религия.
— Самое удивительное, — сказал Олег, — что этому чувству я и сам пусть слегка, пусть временами, но подвержен.
Гумеров был нестандартным человеком, и из Института его потихоньку выперли. Он горевать не стал и уехал в Сергиев Посад. Его пригласили в Духовную академию читать лекции по истории Православия. А через год рукоположили в священники. И стал уроженец Башкирии Шамиль отцом Афанасием. Тихим, кротким и беспредельно глубоким. Иной раз проводил он службы в одном восстановленном храме. Завада их несколько раз посещал. Слушал долгие акафисты, пение.
— И все-таки катакомбную церковь я уважаю больше, — шепнул ему однажды отец Афанасий. — Эти попы вокруг уважения не больно-то заслуживают. И церковь нашу тянут не туда. Увы.
— Как же с этим быть?
— Мое личное решение простое — уйду в глухой затвор. В какой-нибудь дальний монастырь.
— И?
— Обо мне не волнуйся. Я знаю, чем себя занять. И запомни, Олег: тебя поминать в своих молитвах я не перестаю.
— Спасибо, — сказал Олег.
Художник и киноактер(отставка «Ядерной зиме»)
В Праге, на почти случайной встрече, художник Виктор Пивоваров сказал:
— Михал Сергеич, друг дорогой, я ведь часть твоих картин сохранил. Давай устроим выставку!
— Не, Витя, ты это брось. Не время!
— Эх, жаль. Хорошие работы. Да тебе Татлин с Тышлером позавидуют.
— Кончай, Витя, треп. Сейчас на моей шее такие дела висят, потяжеле всего иного будут.
В ХХ веке несколько раз судьба планеты оказывалась в руках всего лишь двоих людей.
В 1953 году к этому катилось, да не случилось. Обстоятельства будто бы шли к тому, чтобы заставить Сталина и Эйзенхауэра разыграть эту карту. Но коммунистический вождь, который был зачинщиком и спешно к этой игре готовился, внезапно покинул сей мир. И термоядерный спор затих, не успев начаться.
Второй раз подобное возникло через десять почти лет. Карибский кризис. Жизнь землян оказалась в руках Никиты Хрущева и Джона Кеннеди. Американский президент предъявил ультиматум: «Уберите ракеты с Кубы!» Коммунистически вождь, тайно их туда доставивший, для порядка что-то нервно выкрикнул о несгибаемости социализма, но ракеты убрал. Одни говорили: проявил мудрость. Другие насмешливо цедили: струсил. До сей поры неясно, какое мнение ближе к истине. Сыграло роль то обстоятельство, что толстяк Хрущев был жизнелюб. Впрочем, американцы помогли сохранить лицо: в качестве компенсации они убрали часть своих ракет из Турции и пообещали не вторгаться на Кубу.
Прошел еще десяток лет, чуть больше. Судьбой мира опять командовали двое. Леонид Брежнев и Ричард Никсон. Хитрован Брежнев был по сути добряк, да и Никсон был вменяем. И хотя ядерных боеголовок (включая жуткие атомные подлодки «Поларис») стало в разы больше, оба лидера договорились о встрече, улыбались, чего-то такое мирное подписали и даже катали друг друга на автомобилях. Никсон позже рассказывал со смехом, что русский вождь так разогнал машину на извилистой дороге, что американский гость поневоле зажмурился, ожидая неминуемого удара об столб или вылета с трассы. (Это с той поры пошел анекдот: Не знаю, кто этот мужик в костюме, но водителем у него — Брежнев.)
И еще десяток лет прополз-пролетел. Вспыхнула тема «звездных войн».
Престарелое Политбюро — геронтократы-безумцы. Это они не постеснялись ввести войска в загадочную, умом не постижимую горную страну Афганистан (будто бы мечтающий о социализме). К мировой войне это, слава богу, не привело, к социализму в Афганистане тоже, зато к развалу СССР, перенапрягшему последние силы, — однозначно. Но этот развал еще впереди. Старцы из Политбюро еще этого не понимают, они молодецки петушатся, еще грозят Америке (которая в 10 раз богаче и минимум в 5 раз сильнее), еще размахивают ядерной дубинкой (заметим, что крикливое подобное размахивание — признак близкого конца, но не всех разом, а как раз того, кто размахивает: таков скромный урок истории). Но при чем тут какие-то дурацкие соотношения, когда ядерная боеголовка не щадит ни бедных, ни богатых? («Вы нас можете уничтожить десять раз, а мы вас — только два раза, но нам и этого хватит!» — и произносится это с дьявольским смешком.) Надежда богачей и вождей отсидеться в собственных комфортабельных бункерах — наивная глупость. Но кто им это объяснит? Впрочем, они сами это чувствуют. И поджилки чуть дрожат.
И тогда президент Рейган (в миру — киноактер-ковбой из вестернов среднего качества) объявляет подготовку к космической войне. Сотни военных спутников, убийственные лазеры в космосе и всякое такое… Ничего себе киноактер! Смелый до наглости. Воображение — словно он живет в фантастическом фильме. Но при этом твердый и умный.
Чем ответить?
В Кремле тихий ужас. СССР давно в заплатках, в кромешной финансовой дыре, денег на космическую войну нет. Вообще никаких. Их вообще нет ни на что. Так называемая плановая социалистическая экономика пришла к полному банкротству. Скоро и заграничную еду покупать будет не на что. А собственную делать разучились. Но старики из Политбюро признать это не в силах. Они еще на что-то надеются. Но отвечать на вызов киноактера надо здесь и сейчас. И они вместе со стратегами Генштаба придумывают хитрую формулу: асимметричный ответ. Типа, вы сто спутников с лазерами запустите, а мы один и без лазера. Зато супер-сверх-хитроумный. Разгадывать — голову сломаете, господа! Весело? Еще бы! Но долго на такой лаже не протянешь. Тем более что денег и на один спутник уже сложно наскрести. И на полках магазинов давно ничего путного нет. И скоро домохозяйки застучат по пустым кастрюлям. И нужно ехать договариваться (стараясь не показывать протертые до дыр подошвы башмаков и прорехи в штанах). А куда ехать? Есть удобное место посередке Атлантики — Рейкьявик.
Горбачев открыт, улыбчив. Улыбка киноактера-ковбоя на его фоне даже немного проигрывает. Но договорились оба лидера довольно легко. Даже не без изящества. О «Ядерной зиме» можно забыть. Навсегда? Или на время?
Как бы то ни было, но мир рукоплещет.
Мир влюбляется в Горби.
А Виктор Пивоваров продолжает мечтать о выставке работ его друга-художника Миши Горбачева. Ведь скромный парень из Ставрополя уже первые холсты писал как утонченный модернист.
Вот, ушел в политику. Какого художника потерял мир.
А сегодня Завада задает вопрос: их по-прежнему двое (потенциальных убийц человечества)?
Как приятно, как сладостно, как нервно-отчаянно кому-то из них думать, что он один из двух во всем мире. А если разобраться — он в этой паре смотрится круче. Тогда он вообще один. И судьба человечества — в его руках.
По крайней мере, так уверяет его окружение.
Вот, глядите, и многие в мире так считают.
В Кремле действительно делают вид, что это так. (Никаких Китаев, Пакистанов, Индий, Иранов нету.) Мы — самые сильные. Самые страшные. И даже Америка для нас — пигмей.
Ребята, похоже, мы за сто лет так никуда и не сдвинулись.
Эти, за зубцами спрятавшись, по-прежнему готовы вопить «Мы на горе всем буржуям!..»
Но самое смешное в том, что эти вопящие — давно и сами буржуи. И не просто буржуи, а лютые буржуины… (Подобных и сам Мальчиш-Кибальчиш вообразить не мог, поскольку в личных их мешках денег больше, чем у тех, за океаном.) Так кому эти буржуины грозят? Перед кем размахивают дубинкой?.. Сами перед собой, что ли?
Стоит Вася, человек из народа, уже слегка голодный, но еще с бутылкой, и размазывает по щекам и сопли, и слезы, а понять еще не в силах…
И старушка то ж: «Ох, Матушка-заступница, ох, большевики загонят в гроб!..»
Только где вы этих большевиков видали?
В Думе? В сенате? За кремлевскими зубцами?
Или на мусорной свалке у Волоколамска?
Или на кладбище «Коммунарка»?
Вселенная, веселый инструмент
Менухин выступал в Карнеги-Холл. После концерта к скрипачу, скромно улыбаясь, подошел худощавый человек.
— Здравствуйте, меня зовут Джон Уилер.
— Прекрасно вас помню, дорогой Джон, — скрипач раздвинул руки для объятий. — Очень рад вас видеть.
— А уж как рад я. Вот так ходил бы и ходил на ваши концерты.
— А в чем проблема? — улыбнулся Менухин. — Кстати, вам не доводилось слышать такого скрипача — Стефана Грапелли?
— Нет. К сожалению.
— Он из Парижа, играет там в джазе. Играет блестяще. Лучшего джазового скрипача мир не видел.
— Интересно.
— Сейчас он тут. Проездом. Я набрался смелости и предложил ему поиграть вместе. Дуэтом. Он согласился. Для меня это подарок.
— Да ладно вам, маэстро. Не верю.
— Вы правы, такое редко услышишь. Но тут случай особый. Он необыкновенно улавливает свободу. Слышали бы вы его импровизации. И мне подобный опыт нужнее, чем ему. Хочу поучиться у него свободе обращения с инструментом, с темой. Думаете, в классике это не нужно?
— Мне кажется, я вас понимаю.
— Современная классика — это не скучная игра по нотам. О нет.
— Нынешняя теоретическая физика — то же самое, — засмеялся Уилер. — Это давно уже не скучная игра по нотам.
— Еще бы! Это ведь вы придумали — черные дыры, червоточины там разные, извилистые ходы из Вселенной во Вселенную?
— Вы об этом слышали? — поразился Уилер.
— Читаю газеты, — улыбнулся Менухин. — О чем только они сейчас не пишут.
— Занятно, — пробормотал Уилер. — Знаете, мой друг, была суровая классика физики. Была и прошла. А ныне — нечто вроде сочинения джазовых пьес. Привольно и трудно — одновременно.
— В том-то и дело, — сказал Менухин. — Мне это близко.
— Вот-вот, и Эйнштейн, мой учитель, на это, похоже, смотрел. Ему ли было не знать темы свободы в классике! Мне кажется, он ночами беседовал с Ньютоном. Они спорили. Но старик Ньютон оказался мудрым. С новыми идеями он в итоге соглашался.
— Потрясающе. Но вот я думаю, легко ли согласился бы Бах со Стравинским, а Моцарт с Дюком Элингтоном?
— О, это был бы спор. Вот бы послушать!
— Ну, со Стефаном Грапелли, думаю, мы поладим. Так или иначе, но завтра мы с ним репетируем, а дня через три даем концерт.
— Как интересно. Мечтал бы попасть на этот концерт.
— Дорогой профессор, считайте, что билеты для вас готовы. С кем вы будете? Никаких ограничений. Берите всю вашу компанию. Мне кажется, вы окончательно убедитесь в том, во что глубоко верил ваш учитель: Вселенная — не просто музыкальный инструмент. Порою это веселый инструмент.
— Дай-то бог! — По лицу Уилера побежали лучики улыбки.
Через три дня Уилер с женой и сыном сидел в шестом ряду. Два уже немолодых, но на редкость подвижных скрипача понимали друг друга так, словно вместе играли с колыбели. Грапелли был высок, Менухин чуть ли не на голову ниже. Но выглядели они как братья, которые встретились после долгой разлуки и рады несказанно. Оба были красивы, обаятельны. К восторгу публики, они непринужденно, даже залихватски исполняли и классику, и джазовые пьесы, проявляя невиданную выдумку. Как они играли! Боже! Фейерверк! Но как при этом улыбались, с какой любовью друг на друга смотрели! Физик вышел из зала потрясенным. Но и задумчивым. Вселенная — веселый инструмент.
Бомба для беса
1994 год
Они ждали приема у папы. В небольшом зале их посадили рядом. Они раскланялись церемонно и суховато.
— На каком языке вы собираетесь говорить с папой? — неожиданно спросил Эдвард Теллер.
— Я? На русском.
— Ах, вот как! Тогда я на венгерском.
— Ваше право, — слегка улыбнулся Юлий Харитон. — Просто я в курсе, что поляк Войтыла довольно сносно знает русский. Насчет его венгерского ничего сказать не могу.
— А вот посмотрим, — почти озорно сказал Теллер.
Он почти сдержал свое слово. Первые фразы он сказал по-венгерски. Папа воспринял такое начало благосклонно, склонив голову в напряженном внимании. Но венгр не собирался мучить папу долго и перешел на английский. Харитон лишь незаметно улыбнулся.
Иоанн-Павел был на редкость приветлив. Он ласково смотрел на двух девяностолетних физиков, подаривших миру сначала атомное, а затем термоядерное оружие. Русской речи он явно порадовался и ответил тремя фразами по-русски. Но ни одного колючего вопроса гостям своим не задал. Казалось, он понимал все. Он сказал несколько теплых слов о Венгрии, Соединенные Штаты назвал цитаделью свободы, а затем остановил задумчивый взгляд на физике из России.
— Не знаю, помните ли вы, дорогой мой гость, что несколько лет назад мы здесь, в храме Петра, провели торжественный обряд посвящения России Непорочному Сердцу Божьей Матери?
— Я этого не знал, — пробормотал Харитон.
— Посвящение России, как и любое посвящение, есть дар и миссия. Это помощь Богородицы и ответственность с нашей и вашей стороны. Живущие в России христиане должны благодарить Марию за дар, в результате которого они теперь могут молиться и открыто жить по вере после долгих лет коммунистической диктатуры.
— О да! — пылко воскликнул Теллер.
— Вероятно, — тихо сказал Харитон.
— Благодарим тебя, Матерь небесная, за то, что Ты, со Своей материнской любовью, привела народы к свободе! — Папа взглянул вверх и перекрестился.
— Ну, не всех еще, — негромко бросил Теллер.
— Не всех, — кротко кивнул папа. — Это долгий процесс. Но мы должны отдавать себе отчет, что через посвящение России Богоматерь дает нам поручение: способствовать тому, чтобы это обращение осуществилось во всей полноте. Будущее мира во многом зависит от нашей свободы, от наших молитв. Мы, католики, своими молитвами о России, возносимыми во время господства коммунистического режима, как могли, способствовали ее обращению. Сейчас, когда появилось больше свободы, мы, увы, слишком мало помогаем русскому народу заново и более глубоко прочитать Евангелие. Нелегко проходит диалог с Русской церковью.
— Угу, — буркнул Харитон. — Понимаю.
— Я не спрашиваю вас, мой друг, — папа мягко улыбнулся, — верующий вы или нет, состояли ли в безбожной вашей партии или нет. Меня это не волнует. И судить вас я не намерен.
— Во так, — сказал Теллер.
— Я всегда был верен высоким моральным принципам, — сказал Харитон.
— Это замечательно, — папа вновь улыбнулся. — Но я не сомневаюсь, что нам всем следует продолжать молиться за Россию. За великую Америку, разумеется, тоже.
Оба гостя молча склонили голову.
Когда они вышли из дворца, Теллер сказал, что хочет со своим русским коллегой немного поговорить. Харитон хотел уклониться от разговора, но Теллер твердо взял его за локоть и, когда они шли вдоль колоннады у собора Святого Петра, усадил на ближайшую лавку. Стояла чудная погода, теплая и безветренная. Ватикан выглядел приветливо, хотя и с оттенком какой-то суровости, даже мрачности.
— Ну что, мой далекий русский друг, мы в таком возрасте, что можем говорить, не таясь. Поздно бояться правды, не так ли?
— А кто ее боится?
— Кто? Вопрос смешной. Папа нас не спросил. Но он все знает. Вот мы оба с вами делали эту злодейскую штуку. И в итоге сделали ее, этот подарок человечеству. Так или нет?
— Что сейчас об этом говорить!
— Был такой писатель Достоевский. Полагаю, вам это имя знакомо.
— Знакомо, — сдержанно ответил Харитон.
— И про бесов наверняка читали.
— Я о многом у него читал, — уклончиво сказал Харитон.
— Понимаю, — иронически скривил губы Теллер. — Всего не прочтешь. Тогда позвольте напомнить. Россия, как и предсказывал этот писатель, под власть этих бесов угодила — целиком и со страстью. Но беда в том, что за сто лет так и не выбралась. Вообразите: главный бес, да с термоядерной бомбой в руке! Крепко? И штуку эту сделали для него вы.
— Неправда, — пробормотал Харитон.
— Неправда в чем? Что сделали? Или что бесу в руки подсунули?
— Все неправда, — тихо сказал Харитон. — Мы защищались… социальные завоевания… нас вынудили…
— Не смешите, коллега. Завоевания! Вынудили! Я, между прочим, бывал в ваших деревнях. Когда приезжал на научные встречи, специально заглядывал. Меня это мучительно интересовало. Но не знаю, насколько русскую провинцию знаете вы. Видели ли плоды великих завоеваний ваших? Нищая страна. Покосившиеся черные избы. Беззубые старики. Осознали ли цену? Вы окопались в своем сверхсекретном городе и носу не кажете. И взгляд ваш на мир — искаженный, если не сказать ложный.
— Неправда, — еще тише произнес Харитон.
— Правда, правда, — грустно улыбнулся Теллер. — Но вы даже себе признаться не в состоянии.
— У нас была трудная обстановка.
— Не надо! Я дружил с Гамовым. Дружил с Ландау. В юности, в Копенгагене, это был самый близкий мне человек. Увы, я многое знаю. Первого из страны вытурили. Второго сунули в тюрьму и чуть там не прикончили. Он сам мне потом рассказывал. Шепотом. Все еще боялся. Зато скольких у вас действительно убили. И это был непрерывный процесс. Кровавое колесо. У вас было немало настоящих гениев. Где они? Что осталось? Скажите мне, где Матвей Бронштейн? Где Николай Вавилов? Где Эрвин Бауэр? Где экономист Кондратьев? Продолжать?
— Не надо. Я тоже это знаю.
— А! Вы это знали. И молчали.
— Не будь у нас бомбы, история могла бы пойти другим путем, вероятно, более агрессивным.
— Вы уверены?
— Между прочим, — Харитон рассеянно смотрел вдаль, — ваш друг Ландау… А я, кстати, тоже знал его неплохо… Так вот, Лева говорил, да еще со смехом, что больших войн больше не будет. И добились этого физики. Они сделали войну бессмысленной.
— Ну да, для разумных людей. А вы можете поручиться, что все люди разумны?
— Надеюсь, большинство таковы.
— А если эти штуковины попадут в руки меньшинства? Дикого, необузданного, даже собственной смерти не боящегося. Что тогда?
— Это вопрос социальный. Государства, правительства, они обязаны контролировать это.
— Государства! Ваше ведь развалилось. Скажете теперь, что у вас фантомная боль по этому жуткому прошлому? И срочно нужен новый диктатор?
Харитон удивленно раскрыл глаза.
— А я вам скажу: никакая это не боль. Тут лучше сказать — фантомный бес. Вы решили, что избавились от него. Не рано ли вы сделали такой вывод? Ведь вы готовы молиться, чтобы он вернулся. И это не та молитва, о которой нам только что толковал папа. Совсем не та. Да ведь неизвестно, куда этот ваш новый бес повернет. Вот скажем, демократии не открывают войн. А возьмите усатых тиранов середины века. Кстати, кто был страшнее, тихий ваш или крикливый Гитлер? Кто в итоге убил больше?
— Не говорите так.
— Отчего же? Попади вашему бомба в руки первому, он бы нас пожалел? Тут же бы кинул. С радостью.
— Откуда вы это взяли?
— Ага, вы этого человеколюбивого дядю не знаете? Очень мило. Сколько ваш дядя Джо уложил друзей, родных, даже верных своих товарищей? Вы не считали? Вы наивный? Слепой? Глухой? А кто уничтожил миллионы в собственной стране? Да и по всему свету. Дорога к вашему коммунизму устлана бесконечными трупами. Хорошенькое дело. А кто вашего отца, смелого и честного журналиста, убил?
— Что? — вздрогнул Харитон. — Откуда вы это взяли? Впрочем, я не хочу об это говорить. Не хочу.
— Вот именно. Всю жизнь вы молчали. От скромности? От робости? От позорной трусости? От навязанного вам лжепатриотизма? Это вам самому решать, отчего.
— Позвольте в этом мне разобраться. — Харитон плотно сжал губы.
— Разбирайтесь. Но выходит так, мой далекий русский друг, что вы безропотно служили Сатане. Я имею в виду далеко не только усатого дядю Джо. И даже не кучу его партийных приспешников, негодяй на негодяе. А весь ваш сатанинский режим. Это он в конечном итоге убил и вашего родителя. Он уничтожил сотни, если не тысячи, самых светлых умов человечества. Это он обрек на смерть сотни миллионов. А оставшимся исковеркал мозги. Триста миллионов безмозглых! Славно, да? А вы безропотно служили этому бесчеловечному режиму. Еще подсовывали ему фитиль, дабы он мог, при желании, поджечь планету.
Харитон посмотрел на своего оппонента с ужасом.
— А теперь эти фитили расползаются, и вам этого не остановить. Хотя я уверен, что Россия в первую очередь должна стать безъядерной страной. Русским нельзя оставлять такую штуку. Они слишком горячи и безответственны. Или безразличны. Что еще хуже.
— Ага. А китайцам можно?
— И китайцам нельзя. И Пакистану этому. И всяким прочим. Если уж такая напасть появилась, то только высоко развитая, ответственная демократия…
— Вы так верите в безоблачность своей демократии? — усмехнулся Харитон.
— По совести сказать, не до конца. И нынешний президент не в моем вкусе. И вся шайка в Белом доме… Поэтому смертного греха немыслимой тяжести с себя самого не снимаю. Увы. «Плодов с древа познания не ешь, ибо смертию умрешь».
— Зачем вы приехали к папе? — осторожно спросил Харитон. — Исповедоваться? Прощения просить? Я что-то этого не услышал.
— Да нет. Поздно чего-то просить. Просто папа нынешний — само обаяние. Пообщаться с ним — да кто ж откажется? Но мне думается, вопрос зарыт глубже. Вот мы все… Сами себя понимаем? Как? Для чего? Зачем? Эйнштейн себя корил. Силард места найти не мог. А я, дурак такой, радовался, что соображаю, что умею… Откуда эта радость идиота? До сей поры не знаю.
— Ну да, — сказал Харитон. — Вот и я не знаю.
— Скажите же, — вдруг напористо спросил Теллер. — Так прикончит себя человечество или нет? Или оставим этот вопрос веку будущему?
— Не знаю, — упрямо повторил Харитон.
— Вот придет у вас к власти какой-нибудь мрачный безумец. У вас по-другому, как я вижу, не бывает. И начнет бормотать про радиоактивный пепел. И будет ему умирать одному грустно и скучно. И возьмет он и шандарахнет по кнопке!
— Этого не будет, — сказал Харитон. — У нас этого не допустят.
— Вы в этом уверены, мой далекий и близкий друг? Впрочем, чего уж там! Дайте хоть обнять вас на прощание. — И Теллер широко распахнул руки.
Маленький, худенький старичок встал, неловко обнялся со своим более массивным собеседником, отряхнул свой светлый, немного помятый плащ и пошел неуверенной походкой, сам не зная куда. Человек, который опекал небольшую русскую делегацию, давно потерял его из виду и едва нашел. Делегация отбывала на родину уже на следующий день.
Харитон приехал в свой дом в Сарове, лег на постель и умер.
Из записок Завады
(он чувствовал себя одним из наследников этого разворошенного мира)
«Горький, когда гонялся за Сталиным с графином в руке, мог его зашибить. Запросто. Физически Горький был очень силен. В молодости он мог несколько раз истово перекреститься двухпудовой гирей. Но в ту минуту подвело сердце. И история пошла другим путем.
Мог бы предотвратить Вторую мировую.
Еще живы были Тухачевский, Блюхер, Якир, Егоров, Уборевич…
Были живы легендарные пилоты Яков Смушкевич и Павел Рычагов…
Были живы пятьсот высших командиров Красной армии.
Были живы лучшие директора оборонных заводов.
Не были еще посажены в тюрьму Андрей Туполев и Сергей Королев.
Кто знает, как обернулось бы дело?
Скорее всего, Россия не потеряла бы 40 миллионов своих граждан — самых храбрых, самых умных…
Горький был простодушен. Куда ему сражаться с гением тьмы!
Альтернативные истории. Даже изложенные лишь на бумаге, они в чем-то полезны.
Ведь позволил себе сэр Арнольд Тойнби предположить, что великий Александр не умер…
А вот Берия почти через два десятилетия, сам не лишенный поддержки темных сил, справился… Полстакана эфира и шприц с медленным ядом.
И этим, вполне вероятно, Третью мировую предотвратил. По крайней мере, надолго отодвинул…
Да, это не простодушный Горький.
1953 год. Темный на темного… кто из них темнее?
Но свита более темного оказалась еще достаточно… что? Хитра? Умна? Коварна?
Кто скажет?
Но второго темного они убрали быстро.
И что, остались светлые?
Как бы не так.
И сражение не кончено. В XXI веке мы это видим. Еще наблюдаем… или даже участвуем? Способны ли мы на участие в сем мутном деле? Или обречены остаться бессильными свидетелями сползания мира… Но сползания куда?
И снова в центре болотного вихря Кремль.
Не об этом ли предупреждала сто лет назад Дева Мария трех португальских пастушков в горной деревушке возле города Фатима?»
«Сто лет! Подумать только!» — прошептал Олег и прервал свои записи.
Тиран и суицидНенаписанный рассказ Олега Завады
Он несколько раз подступался к этому рассказу на протяжении последней четверти века. Но так и не смог его написать.
Замысел казался простым: когда уходит тихий одиночка-самоубийца, он огорчает лишь близких. Или поклонников, если таковые имелись. Иное дело, если это царь, император, диктатор, тиран. Тут сотрясается земля.
Вот, скажем, царь Николай Второй… Тираном никогда не был. Был вежливым, мягким, ни на кого ни разу голос не поднял. Жена и дети его обожали. А он — их. Но — запутался. Его слабовольный уход (когда его страна уже побеждала в войне) был равен самоубийству. Но погибла не только его семья. Погибла Россия. Не все с последним согласятся. Но ведь сколько еще темных чудаков, сколько напыщенных идиотов. В какой бубен ни ударят, они все радуются. Но мне, с нынешней исторической высоты, ясно — прежней великой России нет. И уже не предвидится. Впрочем, что называть Россией? Не империю я имею в виду. И не размах границ. Это пустое. Исчезла Россия Толстого, Россия Рахманинова и Дягилева, Бунина и Замятина, Павлова и Мечникова, Розинга и Зворыкина… Россия Брусилова и Колчака. И не заменят этого никакие Жуковы с Рокоссовскими, никакие Хренниковы с Мурадели, ни легион писателей — лауреатов сталинских премий… Но главное, исчезла Россия, предсказанная Менделеевым: семьсот миллионов населения, высочайшая промышленность и наука, несравненная культура. Где это? Куда исчезло? Точнее, почему не состоялось? От этого вопроса бегут, как от чумы, все, а так называемые умные — в первую очередь.
Постойте, замысел пополз вбок. Не об этом я хотел. За прошедшую сотню лет все решительно изменилось, обрело глобальную, планетарную окраску… трагическую…
Когда человек, в чьих руках окончательная кнопка, придет в отчаяние — в черном, ледяном одиночестве, в растрате всех сил и желаний — разве не захочет он забрать с собою весь мир?
Развитие замысла, движение сюжета, о!..
Здесь столько возможностей! Столько красок! Столько чувств! Столько отчаяния!
Тиран… истребление тиранов…
Венценосные самоубийцы?
Да нет, плюгавые людишки с комплексом всемирного значения.
И вдруг Завада понял, что этих людишек ему описывать не хочется. Противно. Даже брезгливо.
А может, хорошо, что не написал?
Сама жизнь пишет это за нас.
А кто мы? Неужели только наблюдатели?