Фарфор — страница 19 из 56

нивает её в па-рал-лель-ную с железной дорогой линию, а это значит – у Тамары уже кружится голова, – что раз Клязьма внизу, то дом наверху (появилось видение проклятой Тониной правоты, но Тамара гонит его). Получается: по тропинке вперёд.

От такого решения Тамаре делается страшно. Ведь если не туда, то точно ночь в лесу. Тамара посмотрела на свои ноги: резиновые полуботиночки по-мужски, галкой стоят на земле, две заплатки хорошо легли, не протекают.

– Юрочка, давай переоденемся наничку, – вдруг говорит Тамара.

Я смотрю на Тамару и не понимаю: как? во что?

– Нужно снять одежду, вывернуть наничку и снова одеться.

Тамара встала и сняла куртку. Я удивляюсь тому, как быстро из-под привычной зелёной спецовки высвободилась незнакомая пышнорукавая, пышногрудая блузка, цветочки, мелкий орнамент, пропущена пуговка.

– Давай, давай, снимай, а то не выйдем до утра.

XI

Тамара развязывает косынку. Там, оказывается, хранилась седая коса и вот теперь вывалилась. Гладкие, крохотные пуговки блузки не даются её пальцам, выскальзывают, но всё-таки расступаются у воротника, и показывается белая сильная Тамарина шея, и там уязвимая серая верёвочка, обещающая крестик. Мне неловко смотреть, я встаю и снимаю бейсболку California, думаю, куда положить, и кидаю на землю, и мне тут же жалко её. Тамара дошла до конца кофточки, выпустила как будто неокрепшие крылья, заколыхалась нежным, шелковистым. И я понимаю, что это всё теперь окончательно: Тамара раздевается.

Я снимаю мамину спецовку и кидаю её на землю. Тамара буксует на верёвке, которая вместо ремня удерживает её штаны. Я расстёгиваю одну, вторую, третью пуговку на старой деда Якова рубашке (прошлым летом спасли от гаража, от сада), и там видна моя белая, тонкая, с косточками грудная клеточка, и потом – четвёртая, пятая пуговка, всё смягчается животом и булочной дыркой пупка. Мне стыдно, я смотрю вниз, но боковым испуганным зрением замечаю, что Тамара подхватила верёвку и развязала – значит, боже мой, Тамара спускает штаны, и теперь из-под расправленной кофты появляются и белеют неожиданные, голые Тамарины ноги. Я не решаюсь сразу снять рубашку, и она болтается на мне расстёгнутая.

– Снимай штаны, Юрочка. Нужно всё скинуть, а потом вывернуть.

Тамара снимает кофту, остаётся в лифчике, полнится атласной блестящей грудью, лямки застиранные, перекрученные. Трусов Тамариных я боюсь и стараюсь не смотреть на них. Я неловко, как в раздевалке перед физкультурой, стягиваю штаны и, когда нагибаюсь, чтобы подцепить штанину, случайно вижу Тамарины трусы: как у бабушки, кремовые, чай с молоком. Мои ноги встают поближе друг к другу, как будто нужно тесниться, занимать поменьше места, так не страшно. Я снимаю рубашку, и только белый стыдный конверт трусов на мне. Дядя Юра умер, а его юношеские трусы, пожелтевшие от старости, достались мне, и там есть дырочка, через которую, два раза повернув пальцем, можно достать – но я не достаю, это для взрослых.

– Исподнее тоже снимай, – говорит Тамара.

– Что?

– Ну трусы. Давай, давай, а то не выйдем.

И Тамара осторожно, как хрупкую вещь, снимает лифчик и тут же подхватывает грудь правой рукой, чтобы она не упала, и крестик серебряный заметно лежит у Тамары под загоревшим летним треугольником.

– Отвернись, я сниму трусы. И сам снимай.

Я поворачиваюсь к Тамаре спиной, мне десять лет, мне стыдно и жалко показывать Тамаре свою попу, но лучше всё-таки попу, а не всё остальное. Я слышу, как Тамара шуршит, и снимаю сначала носки (раз, два с дыркой), а потом двумя пальцами начинаю спускать трусы, медленно, резинка спотыкается о кожу, но решаюсь и спускаю их до колен, дальше – они сами, и тут же удивляет меня прохладный ветерок. Он, оказывается, есть, но обычными местами не чувствуется, а тем, которые (нет слова и неподходящие игрушечные яички) обычно кучно лежат в тепле, очень приятно.

– Теперь давай встанем лицом к тропинке и перекрестимся, – говорит Тамара.

Мы встаём к тропинке лицом, не глядя друг на друга, но в краешке глаза синеватым, нагим, повисшим торчит Тамара. Она крестится, я подхватываю крест и с опозданием повторяю: лоб, пупок, правое плечо, ветерок в паху, левое плечо.

– Теперь поклонись три раза.

Я кланяюсь, чувствую новую неожиданную свежесть три раза.

– Господи, лешего прогони, путь покажи. Во имя отца и сына и духа святого. Аминь!

– Аминь, – говорю я.

Мы ещё несколько секунд стоим в лесу голые. Даже мне кажется, что после «аминь» сразу одеваться нельзя, и секунды дрожат, трясётся, удерживаясь, изображение, лето девяносто второго года, которое ну ничего пока не значит, не закончилось, не запомнилось. Тамара, сокращённая пенсионерка, пятьдесят девять лет, пахнет железным потом, Юра, мальчик десяти лет, белые, голые колышки. Получилось, если точно, семь секунд, и дёрнулось дальше лето девяносто второго года.

– Ну вот, теперь можно одеваться, – послепроцедурным облегчённым голосом говорит Тамара. – Выворачивай и надевай.

Я поднимаю одежду, родную, спасительную, выворачиваю и надеваю трусы (тут же чувствую себя в безопасности), а дальше рубашку, штаны, носки и кепку остроумно, Калифорнией назад, кладу на голову. Тамара отстаёт на лифчик, но догоняет меня, закладывает косу в косынку – готова.

– Ну вот, – довольно говорит Тамара. – Пойдём!

XII

Лес не мелькает, а чернотой стоит по бокам. Белая Тамарина косынка движется передо мной. Страшно нам? Кажется, нет. Устали мы? Кажется, да. Мы идём как-то без вопросов. И через какое-то время – едва прощупываемый под грудиной (приложить плотнее, не дышать) стук, что-то вроде тух-тух туг-дук, тук-дук, но вообще не поддающаяся буквам аритмия поезда, далеко, за матрасом как будто. Мы останавливаемся: верить или нет? Насторожённая Тамарина косынка прислушивается. И отвергающий сомнения далёкий гудок, протяжный, ровной чертой подчёркивает. Косынка поворачивается, появляются белые Тамарины зубы и несколько серебряных: правильно идём. Поезд засуетился, как бывает перед концом, и вот тоньше, дальше, ухо пытается удержать, догнать и в итоге отпускает, но и ладно, ладно, мы счастливы. Мы ухватили мотив и быстрее, припевом идём, и в том же предложении выходим на поле. Господи, а мы так ждали его. Поле разлито в изобилии, щедро, в тёмных густых разводах лежит немного синего, туманного неба, и вышка намёком темнеет, красные огоньки в небе торчат рожками. Пошли и – пришли, потерялись и – нашлись, мы предчувствуем конец.

И не нужно нам это поле (а сейчас бы оглянуться), теперь нам быстрее бы срезать коротенький лесок, теперь нам хочется железную дорогу. Мы лесок – как тяпкой рубанули и вышли: блестят на насыпи две длинные черты. Стало ещё темнее, небо отобрало остатки светленького с земли, и теперь только белый свет далёкого фонаря затачивает рельсы, шпалы провалились. Мы заходим на дорогу, здесь гудело и стучало огромное, сильное, здесь Тоня вела нас, но уже и это ничего не значит, потому что нам теперь вот туда, чуть-чуть до садов дойти, гаражи и так далее.

Дальше мы всё знаем: дорога вокруг садов тянется к гаражам, а потом к сараям, скучно представлять. Поднимаемся по щебёнке, скрип-скрип, вишенки Прониных висят в темноте. Тамара дышит тяжело.

– Давай постоим, Юрочка.

Мы встаём. Зародившись, застучал в полную силу ночной поезд у нас за спиной, нам не видно его отсюда, но судя по звуку – нагруженный, длинный, товарный. Всё осталось лежать позади: черничные полянки, тропинки, поваленное дерево, где мы сидели – никогда не вернёмся. Я совершаю уже знакомое мне пугающее упражнение: представляю себя ночью там, где был днём, например, там, где мы ели, и мне, конечно, от этого страшно, но почему-то жалко, что шкурки наши картофельные, яичная скорлупка, крошки от баранок остались там одни.

– Ну мамка твоя наплакалась уже, наверное, – говорит Тамара.

Заканчиваются чёрные, вырезанные из картона сады (силуэт забора, дерева, домика). Начинаются гаражи, а над ними фонари – с одного столба смотрят в четыре стороны. Мы удивляемся им и выходим под свет во всех деталях: потное Тамарино лицо, швы спецовки наружу.

После сараев и дома моей учительницы торчит Тонин двухэтажный дом, деревянный, старый, готовый разрушиться от горя. И мы, оказывается, к нему идём. В Тониных окнах, в глубине, тлеет свет, приглашает раскрытая форточка, и Тамара глухо кричит, стараясь будить только одно окно:

– Тоня! – подделка лесного крика. – Тоня!

В окне, как заготовленная, появляется Тоня. Уже, конечно, после ванны, мокрая голова. Мы смотрим на Тоню как на воскресшую. Тоня рада и спрашивает глупо, довольно:

– Пришли? – улыбается Тоня.

– Иди ты на хуй, Тоня! – говорит Тамара.

Мы уходим, Тоня ещё виднеется в окне.

– Смотри-ка, уже намылась, – говорит Тамара. – Чтоб у неё эта черника из жопы полезла!

Мы смеёмся. Мы все втроём спаслись и абсолютно счастливы.

Вышли к Московскому шоссе. Все спят, а светофор работает. Лупоглазо проехало несколько машин, в кабинах чёрные сосредоточенные люди. Перед определённостью большой асфальтированной дороги на Москву совсем меркнут лесные наши страхи и даже прячется Вовчик, которого я придумал для Тамары. Загорелся зелёный. Остановленный грузовик возмущённо ждал, но потом уехал с грустными красными фарами на спине. Посёлок ночью стоял электрический: поссовет с синяком фиолетового фонаря, магазин «Продукты» дребезжал лампами в витринах, школьный двор за клёнами наполнен светом, даже над старым колодцем фонарь показывает, как сгнили и развалились брёвна.

Вот уже наш двор. Сирень, шиповник пахнут, не показываясь. С хорошо отрепетированным скрипом открываем подъездную дверь. Трубы трубят, тянутся скрипки, мы торжественно возвращаемся. Поднимаемся на второй этаж. Тамара стучит в дверь, и дверь тут же распахивается: там Слава с испуганным лицом, но сразу облегчение, слава богу.

– Да потерялись! – как будто отвечает ему Тамара. – Чернику держи!