Ночью, наверное, шёл дождь – Киров в шесть утра мокрый, прохладный, женщина в кофте и платке оказалась права. Зелёное здание вокзала с острой крышей, почти забытое за год, стоит яркое и необычное, чудо света. Чтобы выйти в город, нужно пройти через него, и там показываются киоски с книгами, журналами, ручками, игральными картами, я пытаюсь хоть чуть-чуть посмотреть на каждый киоск, но, конечно, не успеваю, и остаётся только яркий след, мазок витрины, домино в дорогу, наклейки. Мы выходим на площадь перед вокзалом. У остановки большая лужа, значит, дождливая неделя. Через площадь зелёными буквами спокойно сказано «КНИГИ», а если чуть вправо, то ярко, оранжевым – «ТРИКОТАЖ», в рифму с ажиотаж, там всегда очереди, и надменные женщины в жилетках большими палками с крючками на конце снимают подвешенную высоко кофту, свитер, выученный там кардиган. На площади толпятся троллейбусы, рогатые, с многообразными лицами, и не только цвет цифры разный (шестой – сиреневый, пятый – жёлтый, третий – белый в чёрном контуре), но у некоторых чёлка – лента с бахромой на стекле, которая раскачивается, когда троллейбус поворачивает, у некоторых – болтаются плюшевые игрушки, растопырившие лапы, у кого-то из таблички с маршрутом торчат искусственные цветы – палочка розы или пластиковое изобилие герани. С троллейбусов наступают слова, которые я позабыл за год и проверяю теперь разучившимся языком: Авитек, Искож, Щорса, Сельмаш, пл. XX п-с – что это, где это? Когда мы садимся в троллейбус номер четыре, я вижу, что на обратной стороне таблички с маршрутом, выставленной в окне, перевёрнутый вверх ногами маршрут седьмого троллейбуса, кажется, что наш троллейбус только притворяется четвёртым, и мама по этой табличке учит меня расшифровывать аббревиатуры – искусственная кожа, завод Искож, сельскохозяйственные машины – завод Сельмаш, Авитек – что-то с авиацией, тоже завод, а это не икс, икс, а площадь двадцатого партсъезда. Мама, а Лепсе? Лепсе – это какой-то деятель, говорит мама, революционер. Пусть так, но мне в этом слове Лепсе слышится пепси, что-то синее, весёлое, и только деятель хочет нахмурить брови из этого имени, как вспоминается там, на площади, киоск с мороженым, и мне очень хочется на Лепсе. Щорс – сощурившийся революционер, цветочная революционерка Роза Люксембург, революционер с лошадью в родительном падеже – улица Воровского (го-го-игого). Все они революционеры, подводит мама итог. Троллейбус поворачивает на улицу Ленина, а я знаю, что если на этом повороте пойти в другую сторону, то там будет обувной магазин «Фламинго», а дальше, по лестнице, перепрыгивая через ступеньку, повторяя дитя заката – набережная и растворяющаяся в песке, с залысинами, река Вятка. Прогулочный корабль я пока даже не представляю, но он где-то там, несколько лет назад мы катались на таком, как раз когда дядя Юра, но с тех пор воды в реке каждое лето было недостаточно. А троллейбус, раззвеневшись, сворачивает на Октябрьский проспект, проезжает мясокомбинат, потом стадион, и вот уже виднеется площадь Лепсе. Я так ждал её, а она появилась буднично, люди встали и приготовились к выходу. На светофоре я рассматривал старый жёлтый дом, развернувшийся, как для фотографии, лучшим фасадом к площади – лепнина, фигурная крыша, напоминающая замок, прописью сказано гастроном, в который, вспоминаю я, два входа, но один всегда загорожен полками с хлебом. От гастронома, стесняясь, тянутся железные киоски, из которых женщины с голыми ногами, покусанными (я знаю) комарами, продают ягоды, лук, огурцы. Всё это я забыл за год, а оно стояло здесь именно такое. Троллейбус, не дав насмотреться, поехал дальше, и следующая остановка – наша, улица Гайдара, ДК «Родина», сразу виден дом бабушки Саши, но за деревьями, мешающими запомнить его во всех деталях.
II
К бабушке из Кирова приставляли специальный опознавательный знак – Саша. Была просто бабушка – во Владимире, полноправная и безоговорочная, и бабушка, требующая пояснения: из Кирова, Саша, мамина мама. Бабушка Саша была совсем непохожа на бабушку Галю (имя Галя появлялось только в том случае, если обе бабушки оказывались в одном разговоре), да если бы не я, никому и в голову бы не пришло сравнивать этих двух пожилых женщин из разных городов, тысяча километров друг от друга, Цветаева и Ахматова, Саша и Галя. Но я сравнивал: бабушка Саша подкрашивала брови карандашом, пользовалась губной помадой, если ей нужно было пойти в больницу или к приятельницам, коротко стриглась, а бабушка Галя ничего этого не делала. У бабушки Саши не болели ноги, это было удивительно, потому что у бабушки Гали болели. Бабушка Галя передвигалась тяжело, основательно, как все люди с палкой, стояла скульптурно, а бабушка Саша ходила быстро, по делам, энергично. Правда, после дяди Юры в её походке появилось что-то фарфоровое, хрупкое, как будто чашка ненадёжно стоит на блюдце. От бабушки Гали не осталось писем, адресованных мне, почерк я запомнил по квитанциям, а бабушка Саша регулярно писала мне на старой тетрадной бумаге. У бабушки Саши квартира пятьдесят пять, у бабушки Гали сорок четыре, это казалось мне остроумным. Бабушку Галю я видел каждый день, а бабушку Сашу слышал раз в неделю, по предшкольным воскресеньям: сперва мы с мамой ходили на телеграф (Киров не отвечает! пугала телефонистка. Ждать будете? Будем!), потом нам установили домашний телефон, и мама считала гудки, после третьего лёгкий укол, после пятого холодело сердце, после седьмого наступала паника, мыла голову, ну слава богу, а то я уже начала волноваться!
Виделись мы с бабушкой Сашей раз в году в Кирове, ровно, как ножом отрезанные, две летние недели. Наша встреча была обречена на расставание, повреждена пульсирующей датой отъезда, среда двадцать третье июня, 20:45, укус блохи – седьмой вагон. Поэтому, когда мы входим во двор бабушкиного дома, мы с мамой засекаем четырнадцать дней и уже знаем, что первая неделя будет тянуться долго, а вторая понесётся, перескакивая, и в том, как осторожно мы открываем подъездную дверь, есть уже немного прощальной грусти, такой у нас с мамой характер. Мы поднимаемся, предчувствуя встречу, красным выгибаются перила, я веду по ним рукой, мне нравится, что так гладко. На четвёртом этаже мы привычным прошлогодним шагом пересекаем лестничную клетку и звоним. Какие-то секунды неопределённости, и из тишины, из глубины быстрые радостные шаги, в которых скрывается вот что: конечно, вчера вечером было поздно, и никто не звонил бабушке предупредить, что нам удалось купить билет и выехать, но бабушка, зная, что у мамы отпуск, ждала нас каждый день, не уходила рано в сад, держала колбаску и сыр наготове, пачка дрожжей в морозилке. И вот теперь бабушка торопится (обе дочери живут далеко) открывать дверь.
Бабушка Саша в халате и улыбается. Мы обнимаемся на пороге, смеёмся, бабушка подробно (в щёки, в уши, в лоб) целует меня и повторяет слова из писем Юрочка, солнышко. Выскакивают, как будто отпустили с привязи, суетящиеся слова: сумки, давайте же, чайник, бутерброды, полотенца. Я закрываю входную дверь, и в том, как она хлопает, слышится, что умер дядя Юра. Я отношу сумки в угловую комнату с двумя окнами и, проходя через бабушкину спальню, вспоминаю много всего: старый радиоприёмник на тумбочке, ножная швейная машинка кокетливо скинула с колеса накидку, трюмо, повторяющее по три раза каждую шкатулку – всё это я обязательно рассмотрю позже. Старый шкаф мешает полностью открыть дверь в нашу с мамой комнату, но я отрепетированно проскальзываю боком, тут же вспоминаю лампу на письменном столе, последовательность цветов на книжных полках: жёлтая энциклопедия сверху, красный Флобер зажат зелёными Бальзаком и Тургеневым, чёрные медицинские справочники в ссыльных нижних полках. В одном окне – как всегда – верхушки деревьев, в другом – по-прежнему – крыша дома культуры, и я подхожу, чтобы прочитать (через олеандр) афишу внизу: трафаретными буквами мультфильмы и «Двойной удар». Наискосок за домом культуры – не подвела – труба, на которую я смотрю секунду, но тут же чувствую огромное счастье от кировского неба, от трубы, потому что она, полосатая, напоминающая маяк, обещает мне на голубом фоне, что в две недели обязательно поместится всё – река, пароход, бабушкин сад, троллейбусы, гости, канцелярский отдел ЦУМа, киоск в сквере – всё это будет, мы наконец в Кирове. Я иду в ванную, мою руки абсолютно счастливым, пахнет чем-то, что я не могу разгадать: немного мылом и чем-то (чем?) ещё, так часто пахнет в старых ванных с высоким темнеющим потолком или когда отключают горячую воду. Ненадёжный кран подкапывает, и в том, как грустно он повис, когда я выключаю воду, чувствуется, что дядя Юра умер. Пока я вытираю руки, я разглядываю окно в туалет, на котором висит детское накладное сиденье для унитаза, теперь оно не нужно, но висит, отбрасывает круглую тень в раковину, если в туалете включён свет. За столом мама с бабушкой смеются (мама ещё в поезде сказала: «Надо же, уже пять лет прошло, как нет Юры»), моё место у холодильника, и всё на столе крупно, выставочно, всё ждало год, чтобы снова показаться: фарфоровая чашка с блюдцем, вырвавшиеся из цветочного сервиза, сахарница с цаплей, осиротевшая после того, как её чайник разбился несколько лет назад, вазочка с мёдом под плотно прилипшей, жадной крышкой, заварочный чайник с нимбом выгнутой ручки и поэтому неудачный – крышечку придерживать неудобно, мыть тяжело, подарил любимый внук Миша. Над столом экзотическое дерево, привезённое из Африки бабушкиным братом Колей (ветеринар, кандидат наук, обмен опытом): на день схлопывает листочки, по привычке боясь африканского солнца, а раскрывает их только ночью. И с этого неуравновешенного дерева почти механически мой взгляд переходит на лицо бабушки Саши – далеко живущей, нерассмотренной бабушки, у которой пять лет назад умер сын Юра, и с тех пор глаза у неё всегда готовы заплакать, губы слегка вниз, брови грустно приподнятые, удивлённые, предрасположенный к слезам подбородок. Наверное, что-то анатомическое, склонное к ломкости само по себе, но когда умер дядя Юра, всё это пригодилось – подбородок, глаза, мимическая скрупулёзность, всякую минуту лицо её могло переломиться, только слегка предупредив вздрогнувшим подбородком, и заплакать о дяде Юре. Сейчас бабушка Саша смеётся, запрокинув голову, так же смеётся мама, так смеюсь я. Но всякий раз, когда бабушка Саша смеялась после восемьдесят девятого года, она как будто приходила в себя и удивлялась: как же так она смеётся, когда Юры нет, и в конце смеха бабушкино лицо раскаивалось. Когда-то она одна из всей детской больницы могла брать пункцию спинного мозга, и машина скорой помощи частенько увозила её с семейных праздников к какому-нибудь больному ребёнку, а теперь бабушку прибило к берегу, пенсия, сад, солнечная кухня. Подробно, по ролям пересказывается последняя неделя, не потому что она особенно важна, а просто помнится лучше всего. Мама подкормила огурцы перед отъездом, бабушка ходила в церковь на Воровского (лошадь, лошадь!), и там же вот продаётся эта колбаска, мама оставила котлет на неделю, на секунду появляется наша домашняя кухня и квадратная сковорода с котлетами, но тут уже заступают кировские родственники, сын у тёти Жени совсем спивается, продал квартиру и переехал в Котельнич, у Миши появилась девица, по телефону не здоровается, все только уговаривают его не жениться, и хоть бы была красавица, а так ведь мышь, на Партсъезда съездила, купила вот такие конфеты, бабушка достаёт из холодильника и высыпает в вазочку – зелёную «Ниву», красный «Мак», коричневый верблюжий «Кара-Кум», который бабушке нравится произносить, я