одила из калитки, крестила (в прошлом году украли весь чеснок) замок, я отдавал ей букет, а сам брал ведро (ягоды) и корзину (огурцы и яблоки). Когда мы поднимались, у бабушки сбивалось дыхание, не получалось дышать так, как хотелось. Два раза за подъём мы останавливались, чтобы она могла отдышаться, на лице у неё было грустное признание: «да, вот так». Мы смотрели с холма на лес, на речку, на небо, всё спокойно лежало и тревожилось только, когда я взмахивал руками, чтобы прогнать комаров. Бабушка, наверное, думала о чём-то далёком, когда вот так стояла на холме после огородных работ, иначе чем объяснить, что она несколько раз читала мне там стихотворение «Жираф»? Или, может быть, цеплялась, за собственное слово «послушай», которым она часто обращалась ко мне? Послушай, Юрочка, далёко, далёко, бабушка ставила одышливую цезуру, на озере Чад изысканный, снова одышка, тысяча девятьсот двадцать третьего года рождения, бродит жираф. Стихотворения хватало, чтобы подняться до следующей остановки, и как я тебе расскажу про тропический сад – домик председателя, доска объявлений, лавочка. Там мы садились, река пропадала, только поворот дорожки, на столбе висит железный рельс, покрашенный в предостерегающий красный цвет, чтобы бить в него в случае пожара. И из-за этого рельса, особенно если обратный поезд уже через несколько дней, становилось тревожно.
V
Дядя Юра умер так, что хочется побыстрей прижать рукой, и ваты, ваты – разошлись швы после операции на сердце. Дядя Юра был рентгенолог, и считалось, что слабое сердце, неудержавшиеся швы – следствие его работы. Остались многие: жена Ира, двое детей – Миша и Оля, одиннадцатый и девятый класс, мать, отец, две сестры – все руками зажимали рану его. Операцию делали в Москве, поэтому дядя Юра умер по телефону. В этот день Оля почему-то была с бабушкой Сашей на работе – в детской больнице. Бабушку позвали к телефону, вспоминает Оля, и они обе пошли. Оля смотрела на бабушку, пока ей что-то говорили, а потом бабушка отнесла трубку от уха и сказала – не Оле, а вообще: «Он умер». Все тут же бросились в Киров – и мама, и тётя Надя, и бабушкин брат Коля. На похороны меня не взяли, поэтому я запомнил смерть дяди Юры так, будто далеко, за лесом, что-то грохнуло, забегали в деревьях люди, но, если посмотреть по сторонам, ничего не заметно. Пока в Кирове плакали, у меня торжествовало самое начало лета, сад, река, шорты, неделю я жил с бабушкой (в одном абзаце) Галей, которая грустила, конечно (вот жизнь…), но легко отвлекалась на телевизор. Потом отец вернулся с похорон и купил мне ящик лимонада в стеклянных бутылках – «Вечерний Арбат». Наверное, на фоне смерти хотелось порадовать ребёнка – ещё ведь это совпадение имён. Никогда раньше я не пил столько лимонада, и этикетка «Вечернего Арбата» с последней бутылки долго хранилась среди фантиков: синяя надпись на чёрном фоне, три огонька, размытых дождём, или если прищурился – чистое счастье, не потревоженное кировской смертью дяди Юры.
Отец повёз нас с Денисом в Киров на сороковой день. В плацкарте с нами ехал старик, который очень напоминал мне деда Якова – сухое лицо, очки, палка. Он разбудил меня рано: «Юра, вставай, уже Киров!» Я сел на полке и посмотрел в окно: мелькали ёлки, никакого намёка на Киров, но я не возражал, мне нравилось смотреть в окно. «Киров! Киров!» – улыбался старик. Откуда он возвращался? Почему так радовался? В вагоне все спали, и только мы со стариком ждали, когда расступится лес и выскочит Киров. Поезд загремел над Вяткой, мы со стариком взвились в восторге над водой и песком. Но в большой квартире на Октябрьском проспекте острым льдом в каждой комнате (и на кухне, и в ванной) холодела смерть. Бабушка не вышла встречать меня. Странноватое слово у-м-е-р оказалось важнее, больше меня, я затерялся в белых с серебром буквах и понял тогда, что это значит: дядя Юра у-м-е-р, 1946–1989.
Ещё ведь это совпадение имён. Мама звала меня: «Юра! Юра! Пойдём кушать!» У тёти Иры красные глаза и нервные руки. Юра! Юра! Дочка Оля бесконечно плетёт подвесное кашпо из серых капроновых ниток, день за днём, цветка, чтобы подвесить в него, нету. Сын Миша почти не появляется дома, и все его ищут, звонят друзьям – не у вас ли? В квартире сжалась пружина и вот-вот вытолкнет нас всех. Лица перечёркнуты, смяты, расправлены наспех. Юра! Юра! Бабушка идёт со мной на остановку – все уехали раньше, на машине, с заездом по какому-то делу, а мы должны ехать на троллейбусе, сделать пересадку, впереди готовится чёрное горькое кладбище. Бабушка туго повязала косынку под подбородок (мне казалось, она должна больно давить ей) и вела Юру, Юрочку через сквер к остановке, шла чуть впереди, сильно сжимала мою левую руку и не знала, что я навсегда запомню, как она вела меня к остановке. Дядя Юра умер, и я, Юра, Юрочка, случайный повтор, свидетельство маминой любви к брату, был в тягость ей, она убегала от меня и тянула меня за собой. Потом она писала мне в письмах Дорогой мой мальчик Юрочка!
С дядей Юрой, живым, у меня было связано всего одно воспоминание, из самого раннего детства, снизу вверх: кухня, пол в клетку, чёрные квадраты чередуются с зелёными, длинные ноги, нос, очки, непонятная улыбка взрослого человека. Привезли из леса грибы, их нужно разбирать, смотри какие скользкие шляпки, бабушка садится на маленький стульчик, они с дядей Юрой смеются, а я смотрю на них. Больше ничего не помню, потом он уже – фотография. Бабушка стирала пыль с телевизора тряпкой, брала Юрину фотографию и проводила ладонью, не тряпкой, и не вытирала, а гладила Юрино лицо, глаза его, нос его, а лоб – её.
Если присмотреться, можно разглядеть тогда, после похорон, в большой квартире на Октябрьском проспекте деда Якова. Он жив ещё, старый, ржавый, с сединой и палкой, доктор-хирург Яков Иванович, у сына разошлись швы после операции. Но я не помню его тем летом. Сидел, наверное, в кресле сухой пачкой пожелтевшей бумаги, редко выходил из комнаты. Мы ни разу даже не поговорили с дедом Яковом. «Юра, закрой клавиатуру!» – осталась такая рифма в памяти, я только приоткрыл крышку пианино. Похороны деда Якова были через год после дяди Юры, немного, на две недели, сдвинул дату. Дед Яков никого не удивил своей смертью, а скорее подтвердил, жизнь не оборвалась, а истончилась. Бабушка была с ним в больнице, и умер он у неё на руках – так говорили. Но я никогда не видел их даже сидящими рядом, поэтому сложно было вообразить такую нежность – дед на руках у бабушки. Вместо этого в воображение просилось что-то античное, мраморное. Он был суровый, коммунист, главный врач, запрещал и указывал, кричал (куда пропали те письма?) на бабушку Софью, маму бабушки Саши, в косыночке. Так его и оплакивали, сурово, организованно. Дед Яков ходил в бабушкин сад как на экскурсию и показывал тростью Что это? Цветы? Вырвать и картошку посадить! Что это? Мелисса?! Что это? Какие ещё патиссоны?! Бабушка кивала, но делала как хотела: у деда полиомиелитная (по буквам) нога, он в сад приходил в лучшем случае раз в год, картошка росла без участия деда Якова. Но надо же было всякий раз забираться на постамент. Такой характер, делала вывод мама, и когда кричала, объясняла, что и в ней есть кое-что от деда Якова. Бабушка с дедом проработали в одной больнице в Уржуме десять лет, но, когда они с семьёй приехали в Киров, бабушка попросилась тайно от него в другую больницу – в детскую. Цветов на его похоронах было много, как раз распустились пионы.
Совсем недавно я увидел у мамы свою старую, студенческих времён, записную книжку. Вещи у мамы иногда всплывают сами собой, как будто по какому-то закону физики настаёт их черёд, вот и блокнот лежал на боку, пыльный, но уцелевший. Пасхальное чувство поднялось во мне: господи, жив! На горчичной обложке плохо читаются неподходящие золотые буквы: Делегату X партийной конференции ЭМСЗ (даже не пробовал расшифровывать) им. ЛЕПСЕ. Если раскрыть эту официальную твёрдую обложку, там вдруг внутренняя, нежная, графическая – Петропавловский собор, тихая подпись Ленинград. Блокнот мне отдала бабушка Саша, тогда он был почти пустой, только в начале несколько страниц исписано чернильными каракулями деда Якова. Я тут же вырвал эти странички и начал использовать блокнот для важного: расписание занятий в институте, список реквизита к студенческому спектаклю, литература на лето. Я полистал и быстро заскучал: всё неважное, мелко-организационное. Ну разве только цветным карандашом зафиксирована оговорка преподавателя: «Каракурж». Я хотел уже отбросить блокнот обратно на дно, чтобы он снова на пятнадцать лет потерялся, но почувствовал уплотнение в обложке: там лежали вырванные листочки, исписанные чернильными каракулями деда Якова. Вероятно, листы не поддались сразу, поэтому я вырывал в два захода, сначала верхнюю часть, потом нижнюю. Почему, по какой такой бережливости я не выбросил эти записи? Наверное, лень было вставать и идти до мусорной корзины. Я перебрал странички, соединил по месту разрыва: 1981 год, список дел по месяцам и категориям – для машины, для квартиры, для рыбалки. Произошёл уже известный мне фокус: то, что было дрянью, глупостью, ерундой, отлежавшись тридцать восемь лет, стало вдруг очень интересным, важным, почти любовным, меня приятно покачивало на пружинистом слове «рессоры», которое первым сложилось строго по месту разрыва. Почерк у деда Якова сложный, я старался, но всюду добавлялось что-то: купить три банки краски для что-то, перебрать что-то снасти, увезти что-то на Молому, покрасить, предварительно промыть деталь что-то от масла и грязи, Морилову что-то о строительстве профилактория: правда ли? могли ли что-то? Дед Яков словно впервые посмотрел на меня заинтересованно через толстые линзы, задвигающие глаза вглубь, и рассказал о важном: «Банка морилки, чёрная фибра». Больше всего деда Якова волновала, конечно, рыбалка – о Моломе, притоке Вятки (лес, домик, костерок) написано больше всего. Пусть февраль, пусть на окнах сугроб, но деду Якову уже хочется на Молому, и он планирует перебрать удочки. На последней страничке в недатированном списке «Общее» увидел бабушку, как неожиданное колечко в банке с шурупами: купить Саше на день рождения (подчёркнуто) пять бутылок