Автобус приехал к станции «Новокосино». Дождь продолжался, у входа в метро люди слаженно закрывали зонты и спускались по лестнице, недовольно капая. В этот день я улетал в Стамбул, но до самолёта было ещё много времени, и я шёл медленно, чувствуя весь избыток часов впереди. В вагоне напротив меня сидела старушка. Она опиралась о тележку и держала руки, как будто предлагая их для забора крови: синие пальцы, увеличенные, накопленные за всю жизнь суставы, яркие красные ногти, отвлекающие от смерти. Старушка по-дачному прикрыла глаза, и я рассмотрел её лицо: всё ненадёжно повисло, особенно веки, шея показала спрятанное – выпустила две нитки из подбородка, проявила родинки, губы сдались и посинели. Но то, что вечером я окажусь в Стамбуле и нам дадут ключи от крыши, позволило мне и в старушке с сумкой-тележкой увидеть мою любовь и как она бежала когда-то, не заметив, когда Маросейка перешла в Покровку, и только в окнах трамвая, перерезавшего улицу, увидела вдруг своё глупое влюблённое лицо и испугалась, что он не любит её так, как она его. Старушка вышла на «Площади Ильича», я стал шарить по поверхности Москвы в этом районе в поисках рынка, куда она могла бы ехать со своей тележкой, но не нашёл.
В конце концов (в школе задали рассказать о родителях) я отковырнул отчество от отца и получилось – Виктор Ожо́гов. Спустя годы я попытался расспросить отца об Ожогове. Вот всё, что отец захотел рассказать (может быть, больше он ничего и не знает): военный, офицер, во Владимире жил в части, а потом переехал. Это говорилось с чувством, как будто всё и так понятно, отец даже махнул рукой – да ну. Вероятно, у этой истории уже именно такой статус: старое, плотно спрессованное страдание, сколько их было – одиноких беременных женщин, внебрачных детей, а уж сколько было слёз, да ну, всё высушила архивная пыль.
Была ли это вообще настоящая фамилия? Может быть, бабушка выдумала её, зашифровав ожог, полученный в молодости. Может быть, сказала правду ребёнку – так можно ещё откровенничать с котом, прибившимся к ногам в туристическом городе, где нам не жить и даже не ночевать. Но в любом случае в фамилии возникал огонь, что-то красное, поэтому мне представлялся человек с красным лицом, меховая шапка стоит сверху, шутя над замёрзшими ушами – типичный знакомый отца по гаражам, я много видел их в детстве. Непонятно было, как бабушка могла любить такого. Со временем в фамилии появился толковый словарь, восемьдесят тысяч слов, достаточно, чтобы придумать всё самому. А тогда, перед Стамбулом (хотя сам Стамбул здесь ничего особенного не значит, это мог бы быть любой город), долгий эскалатор на «Новокузнецкой» нехотя тянул меня наверх, и я подумал, что бабушка однажды встретилась с Виктором Ожо́говым, и, конечно, у него не было никакого красного лица, он был молодой военный и, вероятно, довольно красивый, если разглядеть в отце всё незнакомое. У метро «Новокузнецкая» стояли люди, вышедшие из дома без зонтов, и с тревогой, торопясь, пережидали дождь. Я знал, что в Стамбуле нужно будет найти какой-то бар и забрать ключи от квартиры, а потом идти по направлению к старой башне и искать дом, ошибаясь улицами, поэтому я с наслаждением свернул в знакомый переулок, который, привычно изогнувшись, привёл меня к кафе, там я собирался пробыть несколько часов. В кафе было мало людей, рабочий день в центре недавно начался. Я решил вычесть из даты рождения отца (20 июня 1952 года) девять (при нормальном течении беременности) месяцев, и получилась середина сентября пятьдесят первого года, и это как будто всё изменило.
Ах, сентябрь, удивился я.
В детстве я часто рассматривал старый набор открыток с видами города Владимира. Цветные, не очень чёткие снимки будничного города – автобус отъезжает от Золотых ворот, женщина торопится через дорогу, извиняясь всем телом перед машинами, вечно бегут дети, красиво едет зелёненький «москвич»; безлюдная и безмашинная вокзальная площадь, но видно, что на путях коричневеет товарный поезд; пара мрачных, грязнокаменных церквей, снятых крупно, портретно; гордо построенное бетонно-стеклянное здание – «Дом быта», памятник трём серьёзным, в шлемах, людям, которые сидят спина к спине, встроенные в высокую стелу. На обратной стороне были подписи, но я предпочитал спрашивать: Бабушка, а это где? Бабушка, а это что? Бабушка, а что это за памятник? Улица Ленина, Октябрьский проспект, дом быта, парк Пушкина, памятник трём дуракам. Слово дурак было весёлым, поэтому про памятник я спрашивал чаще всего. Поражали меня на этих открытках две вещи: можно рассмотреть туфельки и сумочку женщины, переходящей дорогу, и яркая многоцветная осень, которую, кажется, специально дожидался фотограф. И теперь, когда я понял, что бабушкина любовь (наверное) происходила в сентябре, эти открытки тут же вспомнились мне. На них, кажется, был конец шестидесятых, но пусть в сентябре пятьдесят первого года почти не было осадков, пусть погода стояла сухая и яркая, так что открытки очень подходят. Поэтому я отправил людей спешить на работу в исторически неточных плащах и пиджаках, отпустил автобус, и он свернул на улицу Ильича, женщина наконец перешла дорогу, добежали дети, которые все эти годы догоняли Машу. В городском саду играет духовой оркестр – это вылетело из кавычек, из радиоприёмника, из раскрытого окна по улице Парижской Коммуны, песня, популярная с сорок девятого года, удобная для того, чтобы до самой остановки напевать про себя. Сирень кажется не разросшейся, деревья кажутся начинающими, начало всякой обозримой жизни, бабушка живёт во Владимире на улице Парижской Коммуны второй год, в одном доме с сестрой Валей, к которой она и приехала из Новоазовска. У Вали муж-военный, у бабушки светлый плащ. На скамейке, где сидишь ты, нет свободных мест.
Дальше встаёт библейский, изначальный вопрос: «Как они познакомились?» Если узнать, кажется, получишь разгадку и тут же закиваешь головой: ох, да, конечно. Требуются какие-нибудь лёгкие (может быть, даже праздничные) обстоятельства: городской парк, танцы, платьице, девушка, как вас зовут? В календаре из возможных праздников на август – день авиации и день шахтёра, на сентябрь – день танкиста. В небе, под землёй или на тяжёлых гусеницах – я не мог выбрать, где они встретились, просто включил фонари (уже стемнело), запустил оркестр (скрипка фальшивит), танцы под открытым небом, которое со значением проглядывает между деревьев, из темноты в электрический свет выходит военный, он посмотрел, она посмотрела, кто-то засмеялся, потому что его лицо расплывается, как будто он бежит и нельзя поймать его в объектив, ведь у нас нет ни одной фотографии Виктора Ожогова. И даже бабушка, наверное, с годами позабыла, какое у него лицо, если сидеть по правую руку, если лежать с левой стороны, осталось только что-то хмурое, из автобуса, когда ему неудобно было держаться, а она на повороте ухватилась за него. Из всего возможного в тот вечер казалось достоверным только бабушкино желание обернуться, похожее на зуд, чтобы ещё раз посмотреть на него, и она не сразу, но оборачивается, и когда оборачивается, появляется странное чувство, будто тебя пощекотали и этим пошутили над тобой, как было у меня, когда я ждал друзей у Золотых ворот, они опаздывали, и даже эти обстоятельства помнятся не сами по себе, а в нагрузку к тому, что я обернулся на здание института, в котором учился, и увидел, как студенты выносят какой-то мусор после летнего ремонта, и я, притворно интересуясь бюстом старика на фасаде, снова обернулся и снова посмотрел на одно лицо, и потом, даже как будто опасаясь, не упадёт ли бюст, обернулся ещё раз и посмотрел ещё раз на то же самое лицо, был конец августа, совсем скоро начинался новый учебный год, и всё теперь было как-то связано с эскизом этого человека: профиль, длинные волосы, тянется рука. А также стук туфелек по улице Парижской Коммуны в 1951 году: медленный, разгадывающий (показалось или нет?), а меня – Виктор.
В кафе стали приходить люди, чтобы выпить кофе во время перерыва, они громко обсуждали коллег и рабочую переписку, поэтому я решил прогуляться до Покровки, где у меня была назначена встреча. Дождь закончился, на Пятницкой улице шумели лужами машины, но как только я свернул в переулок, город как будто прикрутили, стало тихо. Я перешёл два моста – Комиссариатский (быстренько, как ножничками отрезать нитку) и Большой Устьинский (долгий, старательный надрез, с трубами и храмами), свернул на Яузский бульвар. На фасаде большого жёлтого дома разлучены входом во двор колхозница и рабочий, не могут повернуть головы. Тихо, почти тайно начался Покровский бульвар. Чем выше и ближе к Покровке я приближался, тем больше казалось мне, что я попадаю в самый плотно сплетённый, самый красный фрагмент узора. А когда на перекрёстке с Подколокольным переулком передо мной проехал трамвай, моё лицо четыре раза мелькнуло в створках дверей, и я понял, что уже слишком сильно влюблён, что любовь моя грустная и тяжёлая, и лицо, расслабившись при ходьбе, выражает страдание, особенно – подбородок. Мы встретились на Покровке, сменили местоимение и поехали покупать турецкие лиры, в этом чувствовалась глупенькая шутка, и шутить её не хотелось, а вечером в Стамбуле, когда мы вышли из автобуса, нас обступила плотная, слабоосвещённая вязь улиц, в которой я оказался совсем беспомощным. Даже с картой я не мог понять, куда нам нужно идти. Сам я никогда – так я сказал – не нашёл бы нужного бара. Это была, конечно, неправда, но мне хотелось сказать именно так: сам я – никогда. Бармен с ключами от квартиры ждал нас и обещал проводить до места, когда закончится его смена, вери сун, окей? В баре играла музыка, люди громко говорили и смеялись, всё это казалось неправильным. К счастью, бармен освободился минут через двадцать. Повторяя его ловкость, мы сворачивали с одной улицы на другую, сначала легко, обсуждая Москву, куда бармен собирался приехать (конечно, летом, русской зимы он боится), но потом почувствовалась гора под ногами, идти стало тяжелее, все замолчали. Я вспомнил, что наш дом рядом с какой-то башней, и усложнение пути казалось справедливым. Улицы упрямились лестницами, начались состарившиеся красивые до