Фарфор — страница 39 из 56

трела в эту темноту, которая могла напоминать (она искала сравнение) бесконечную чёрную тюль (ей было не до грамматики), двигаемую ветром, и думала, что тут как будто правдивее, ведь никакие фонарики в конечном счёте никого не спасут, и думала, запомнит ли она эту темноту, и море говорило ей о какой-то дальней старой грусти, которая была ещё до того, как она узнала его, и ей было от этого спокойнее и хотелось ещё чуть-чуть побыть здесь одной. Когда она развернулась к нему, она увидела, что он сидит на лавке, смотрит на город и в ногах у него вьётся, как шуточка, полосатая кошка, и она подошла к нему, подумала о пароме и сказала, чтобы он посмотрел с другой стороны, и когда он поднялся, она присела к кошке и прошептала, что очень любит его, что они, наверное, вместе с кошкой любят его, посмотри, говорила она, какой он красивый, запомни, говорила она, как мы поднялись сюда в темноте и я догоняла его на велосипеде и что я очень люблю его. Что ты говоришь кошке? спросил он, довольный тем, как остроумно она придумала – тихонько шептать кошке что-то на ухо. Хочу, чтобы она запомнила кое-что, сказала она, наслаждаясь тем, что она при нём, пока он стоял у черноты, раскачивающей море, говорила кошке, что любит его, а он не знает и спрашивает у неё, что же она говорила кошке, и её как будто щекотало это, что он спрашивает, ведь между вопросом и ответом (что люблю тебя) была такая тоненькая ниточка, что ей казалось, будто она уже призналась ему. Они посидели на лавке с подгнивающим внутри чувством последнего парома, встали, подобрали велосипеды и быстро, с горы покатились, он смеялся, а она подчинялась силе. Им попалась одиноко идущая по дороге белая лошадь, хотелось обернуться, чтобы снова взглянуть на неё, но было страшно упасть. До парома оставалось мало времени, они сдали велосипеды и на всякий случай побежали, а когда успели, почувствовали, что объявление довольно. Паром тяжело оттолкнулся от острова и долго, скучно разворачивался, дрожа всем паромьим телом. Он лёг на скамейку и даже задремал, подложив под голову свитер, и она близко, микроскопически рассматривала его руки, в которых больше всего её интересовали почему-то вены и уплотнения суставов, как будто там был концентрат, и она подумала, что он, конечно (и потянула даже это слово), не любит её, раз он так самостоятельно спит. И почему-то представила, что будь он мёртвым, он выглядел бы примерно так же. И дальше паром вёз их в город, и с какого-то момента по воде добежали до них, зазывая, звуки города, и паром, как будто издеваясь, снова долго разворачивался. Он проснулся и посмотрел по сторонам и только потом – только потом – на неё, так что можно было снова вот это долгое конееечно. И они не вместе сошли с парома, она соскочила, а он пропускал вперёд родителей, которые выносили на руках уснувших детей (у девочки по-мёртвому повисла голова), и только спустя два неприятных, перехваченных осторожностью родительских лица появился он и до обидного вежливо улыбнулся ей.

За несколько дней я выучил все ключи и ловко пользовался ими. Мне хотелось выйти на крышу одному, и как-то ночью я стянул сигареты и поднялся по лестнице, гулко хлопнула железная дверь. Был последний, самый тёмный спазм ночи. На соседней крыше рабочие (так мы решили думать о них) спали крепко, почти умерли. Я закурил, с чувством придерживая фильтр губами, совершая какой-то гипотетический поцелуй, и перебрал огни на воде, некоторые предлагали надеяться, а у баржи были технические, равнодушные. В конечном счёте, подумал я, всё сводится только к тому, похож ли мой характер на бабушкин, и с каким чувством она смотрела бы с этой крыши и заметила бы она, какие самоуверенные, самостоятельные у него руки, особенно локти, как сами по себе, не нуждаясь ни в ком, напрягаются его мышцы, когда он поднимает рюкзак. На старых фотографиях бабушка высокая и печальная, и она, наверное, моей походкой ходила вокруг старой водонапорной башни, от Золотых ворот – вверх, мокро, осень. От этой возможной городской рифмы (бабушка страдала там же, где и я) сделалось так жаль её, младшую мою бабушку, что я расплакался, и плакал долго, не обращая внимания на Стамбул, на мечеть, казавшуюся чем-то космическим, на спящих рабочих. Потом я спустился по узкой, придерживающей за плечи лестнице и тихо, чтобы не разбудить, вошёл в квартиру. Чёрный ворон над зеркалом с укором, как на грабителя, посмотрел на меня. Дверь в спальню оказалась приоткрытой, я заглянул в щёлочку и увидел белую спящую спину, освободившуюся от одеяла, и ступню (кажется, правую) – уцелевшие части статуи.

И как-то всё, наверное, днём, за задвинутыми шторами, хоть солнце и прорывалось яркими полосками на полу и вызывало почему-то чувство стыда, стыдно было и перед вещами, оставленными сестрой Валей на кухне: чашка, заколка, старая записка (буду дома в 9 вечера), которую он увидел на окне, и прочитал вслух, чтобы заполнить паузу. Она застеснялась перед Валей, услышала её голос, а он, не разгадав почерка, решил, что это она написала, и спросил, имитируя ревность: «И откуда это мы так поздно возвращаемся?» Неловкое, стеснительное освобождение от одежды, руку далеко назад и тянуть рукав, изображая, как будто это смешно или шутка, хотя совсем не шутка. Пуговицы, застёжки – их обычно не замечаешь, а тут они крупно так расстёгивались. Щетинистый поцелуй в шею, табачный поцелуй в губы, попытка прямого взгляда, но она старалась не смотреть на него и поэтому запомнила свои руки, сложенные на коленях, и часики на запястье. Она заметила только его нелепое слово «сосок» и волосы у него на груди, какое-то общее свойство кожи, которое сложно назвать, но как будто она тонко натянута, а под ней что-то синее. Тяжесть и наглое, окончательное движение, словно она приговорена, точнее этого не вспомнить, но вот приговорена, а хотела бы передумать. Всё-таки в конце концов она осталась одна и беременная, поэтому на те воспоминания всегда надвигались нефтяные пятна, и на лице его, если всё соединить (поцелуй и то, что он оставил её), появлялось глуповатое выражение, словно он наелся, раскраснелся и пытается побороть отрыжку.

В пятьдесят первом году заводу «Автоприбор» во Владимире было поручено увеличить объёмы производства, страна хотела больше спидометров, манометров, реле-прерывателей. Двадцатого июня тысяча пятьдесят второго года родился мой отец, которого назвали в честь города – Владимиром. А седьмого ноября тысяча пятьдесят второго года во Владимире торжественно начал ходить троллейбус под острым номером «1» – первый в городе маршрут, конечные остановки-антонимы: тяжёлый с запахом машинного масла завод «Автоприбор» – кинотеатр с распахнутыми крыльями «Буревестник». Бабушка жила за кинотеатром – на улице Парижской Коммуны: десять минут вглубь, в частный сектор, спотыкаясь о бесконечные перекрёстки улочек, под строгим взглядом соседей. А работала на заводе «Автоприбор», пятилетку выполнили с опережением. И бабушка наверняка пользовалась этим маршрутом, ездила от конечной до конечной, и когда троллейбус с усилием начинал забираться на Студёную гору, внутри у него что-то схватывалось и стонало, даже делалось жалко троллейбус, а в ту минуту, что троллейбус стоял на вершине горы (остановка улица Пушкина), было видно грустное содружество реки и неба за стадионом (на стадион – наплевать), хотелось плакать, но через минуту, закрыв двери за старушкой, троллейбус легко катился вниз, к Золотым воротам, сердце смирялось. В этом троллейбусе ехала молодая кормящая мать, мама дошкольника, мама первоклассника, пострадавшего от случайного взрыва военного снаряда, троечника, хулигана, подростка, похоронившая родителей дочь, поженившая сына мать, молодая бабушка. И всегда троллейбус, сжав что-то внутри, крепясь, одолевал Студёную гору, и бабушка смотрела на реку и на небо (на стадион – наплевать).

В последний день мы поехали на старое кладбище – туристическим отвлекающимся маршрутом: сначала намеренно, неискренне потерялись в переулках, не забывая двигаться к набережной, потом сели на корабль и плыли, рассматривая развалившийся на две части город, потом стояли долгую скучную очередь на фуникулёр и до смешного быстро, за две минуты, поднялись. Под нами промелькнула лестница из могил. Наверху торговали едой, чем-то жареным, пахнущим ванилью. Люди ели, глядя на лежащее внизу беззащитное кладбище, и вставали в очередь на фуникулёр, чтобы снова две минуты пролететь над могилами. Мы решили спуститься пешком. Запах ванили преследовал нас, но, когда мы свернули с центральной аллеи, отвязался. Я пытался прочитать полустёртые, отболевшие плиты, заваленные листьями, выскочило несколько дат смерти – 16 мая 1926 года, 4 декабря 1910-го, имена не запомнились. Во всём чувствовалось, что этой ночью улетать. После кладбища мы оказались на бойкой площади с мечетью, я невнимательно прочитал информацию о ней, я был слишком влюблён, чтобы обращать внимание на то, кем и когда она построена. Повторяя за пожилым мужчиной, мы сняли обувь и зашли внутрь. Мы сели на пол и, задрав голову, стали смотреть на потолок, начиналась молитва. К такому изгибу шеи, кроме удовольствия, добавилось теперь любопытство (что там наверху?), ученические, столкнувшиеся с неизвестным ключицы. Почему шея, подумал я, называется этим коротким шипящим словом? Мы вернулись к набережной, на ней располагалось некрасивое здание рынка. Нужно было купить гостинцы незнакомым мне людям – друзьям, маме, сестрёнке. Местные жители с повседневными пакетами в руках выбирали еду, дети что-то выпрашивали, родители иногда соглашались. Всюду вертелась глупенькая сладкая вата, липко лежали сладости, сухофрукты, но ничего этого мне не хотелось. К тому же я ревновал к друзьям, сестрёнке и даже к маме. Я решил отстать, чтобы не помогать выбирать подарки, и увидел пожилую женщину, которая сидела на каком-то ящике и делала кофе на углях. Волосами, позой, чем-то в бровях она напоминала мне бабушку в саду, и поэтому я заплатил за чашку слишком много, с охотой поддавшись первой же цене. Женщина, положив локти на колени, как делаешь иногда, если сидишь на берегу реки, стала переворачивать угли, чтобы разогреть турку. Я сел за пластиковый стол (такой легко можно представить в придорожной уксусной шашлычной или на даче под яблонями) и подумал, каково это будет – вежливо прощаться в аэропорту и ехать по тёмной дороге на разных такси, чтобы, сделав петлю по развязке, разъехаться на шумном, заглавном МКАДе.