Фарфор — страница 44 из 56

– Какое дело сделали! – торжествует бабушка.

– Дело сделали, – ворчит отец и уходит ставить мотоцикл в гараж.

Мы с бабушкой моемся после запруды, надеваем чистые халаты: бабушка – коричневый, с розовыми завязками на рукавах, на которые никогда не хватает аккуратности, и они всегда болтаются, а я – шелковистый синий, бывший бабушкин рабочий, выпрошенный мною на после мытья, потому что я видел такое в сериале. Мы выходим на балкон, тёплый вечер, прогретый дом, бабушка гладит ковёр рукой, чистый, приятный, не то что было. Солнце лежит за полем и оттуда розовеет. Бабушка довольна, ловко упросила отца.

А утром сквозь сон и бормотание радио я слышу:

– Бляяяядь!

Я тут же просыпаюсь, бабушка врывается с балкона, в стёклах двери трясётся отражение улицы.

– Что случилось? – спрашиваю я.

– Ковёр ёбнулся.

Я в трусах бегу на балкон и смотрю: ковёр с выгнувшимся узором валяется под нашим балконом – в садике Дмитрия Алексеевича с первого этажа.

– Прямо на кабачки! – кричу я, торжествуя.

– На кабачки? – спрашивает бабушка радостно, ей вдруг передаётся моё торжество. – Ну пиздец! Пойдём скорее. – Бабушка надевает платье и уже смеётся. Я натягиваю штаны и тоже начинаю хохотать.

– Постирали, – смеётся бабушка, повязывая косынку.

– С мылом, – ловлю я бабушкин смех.

В подъезде мы хохочем так, что кажется, будто мучают какое-то животное – оно пытается вздохнуть и сипит.

Нам нужно обогнуть дом и подойти к нашему балкону между клумб и огородов, которыми занимаются жители первых этажей.

– Дмитрию Алексеевичу скажем?

– Ты что, они с Лидией плешь проедят мне. Только если заметит.

Я смеюсь ещё громче, а бабушка останавливается даже, чтобы отдышаться от смеха.

– Пойдём быстрее, пока во дворе никого.

Во дворе никого, мы весело торопимся. С другой стороны дома мы крадёмся. Сперва нас скрывают высокие мальвы, которые торчат под окнами Валентины из библиотеки, потом мы кажемся гигантами перед бархатцами Татьяны с первого этажа второго подъезда, потом подозревает нас в воровстве морковка Лены, выпирающая из земли крупными яркими попами, и мы думаем, что так вот и решат, что мы идём воровать морковь, а лук какой-то неудачный. И наконец огород Дмитрия Алексеевича. Слава богу, у них балкон застеклённый, шепчет бабушка, я смеюсь, она шикает на меня, а у самой от смеха слёзы, и мы отодвигаем флоксы Дмитрия Алексеевича и сразу видим масштабы: пышные листья кабачков примяты нашим ковром, из-под края торчит не успевший убежать цветок. Бабушка шепчет пиздец и хватает ковёр, тянет на себя, я обхожу кабачки, поднимаю другой край, и мы с бабушкой выносим ковёр с огорода. Я оглядываюсь на разорённую грядку: листья примяты, цветы поломаны, один цветок – с ребёнком кабачка, совсем преступление, бабушка тоже заметила и даже морщится. Мы отходим от окон Дмитрия Алексеевича и пытаемся свернуть ковёр в трубу, чтобы нести вдвоём, шерстью внутрь. Не видели нас? шепчу я. Не знаю, боится бабушка. Мы берём ковёр под мышку, бабушка идёт впереди, энергично хромая. Мы поворачиваем во двор, и как назло у второго подъезда сидит ведьма Настя, а дальше, у песочницы, Галина Андреевна с Верой – все внимательно смотрят на нас.

– Твою мать, – тихо говорит бабушка, – повылазили черти.

Мы пытаемся пройти буднично, но, конечно, Настя удивляется:

– Привет, Сафроновна!

– Что это у тебя, Сафроновна? – кричит Галина Андреевна от песочницы.

– Да ковёр, – отвечает бабушка и, немного подумав, добавляет: – Люди выкинули, а он почти целый, только моль немного поела.

– Вы что же, с помойки его? – озадачивается Настя нам в спину.

– Так пенсию же не платят, – громко говорит бабушка, не поворачивая головы, стыдящаяся спина.

– Нищает народ, – кричит Вера.

И мы затаскиваем ковёр в подъезд, я тут же начинаю смеяться, а бабушка говорит:

– Ой давай неси быстрее, а то Дмитрий сейчас ещё выйдет.

Вечером на лавочке обсуждали, что кто-то пробрался к Дмитрию Алексеевичу на огород и там напакостил. Лидия Сергеевна, жена Дмитрия Алексеевича, обиженно двигала не вполне подходящей вставной челюстью и чуть не плача жаловалась: столько Митиных трудов, бессердечные люди, щелчок челюстью, ночью пришли и разорили, взяли, кажется, щелчок челюсти, только щавель, затоптали календулу. Лена, недавно вернувшаяся с работы, даже пошла проверить, но у неё ничего не взяли, хоть морковь в этом году хорошая. Ночью не разглядели, наверное, решила Настя.

– Нищает народ, – сказала бабушка с красным лицом. – Мы вон с Юрой вообще ковёр с помойки подобрали.

– Там бывают хорошие вещи, – мутно, вспоминая, посмотрела на двор Лидия Сергеевна и щёлкнула челюстью.

В подъезде бабушка поднималась, как будто разбила чашку в гостях – даже меньше казалась от раскаяния:

– Взяла грех на душу…

И у почтовых ящиков:

– Отцу ни слова, он меня со свету сживёт.

Перед сном бабушка накапала валосердина, запахло, поморщилась.

– Да сколько там кабачков-то было, господи… Две штуки.

Ковёр только чуть-чуть испачкался в земле, мы обтёрли его, досушили на полу и повесили (неустойчивость матраса у меня под ногами) обратно к бабушкиной кровати. Сперва ковёр интриговал и гудел тайной, мы посмеивались, потом притих и висел просто чистый, бабушка иногда проводила по нему удовлетворённой рукой, вспоминала лето, жару и как залезла в воду.

В сентябре мы принесли Лидии Сергеевне и Дмитрию Алексеевичу ведро штрифеля. Зимой бабушка испекла коржиков и спустилась к ним с тарелкой, потом рассказывала, что она быстренько отдала и ушла, хоть Лидия и приглашала, но в комнате кричал на отца и кашлял, кашлял пьяный сын-туберкулёзник, вышел недавно из тюрьмы, однокомнатная квартира. И ещё без кабачков. Бабушка на следующий же день отнесла им ещё банку пятиминутки.

Той осенью, в какую-то октябрьскую субботу, мы после прогулки по лесу сели на лавку. «Посидим с женщинами?» – предложила бабушка. Начало шестого, сумерки, у Веры, по словам женщин, раскодировался и запил муж, обсуждать это было интересно. И вдруг мимо нас прошли две мои одноклассницы, невысокие, надменные, насмешливые, главные подруги в нашем классе, теснившиеся в одном имени Юля. Сначала я удивился, увидев их лица здесь, во дворе бабушкиного дома, безо всякой школьной доски на заднем фоне. А потом, когда они вдруг обернулись и, сказав что-то друг другу, разом лопнули от смеха, мне вдруг стало жарко. Зная, что я смотрю на них, Юли показывали мне особенно демонстративный, гнущийся смех. Я понял, что они, конечно, смеются надо мной, мой жар получил объяснение: я испытывал острый стыд, что сижу на лавочке с женщинами. И тут же исправил бабушкино слово на более жестокое – со старухами. Я кое-как досидел до конца разговора, теперь будет пить ещё несколько месяцев, пока не достигнет дна, и вошёл в подъезд первым, быстро поднялся, не дожидаясь, пока бабушка на каждую ступеньку встанет обеими ногами. Я поставил замок на предохранитель и бросил дверь покачиваться перед бабушкой.

Я так же любил бабушку, по-прежнему проводил у неё все выходные, но пальцем чувствовал какое-то изменение, как будто стекло вазы треснуло и стало чуть иначе отражать свет. На улице я делался отстранённым, всегда шёл немного, как на поводке, впереди, по возможности не сидел на лавке с бабушкой, а если всё-таки сидел, старался выглядеть независимо. Зимой стало подниматься, затапливая наши любимые полянки, молчание. Первым ушли под воду разговоры перед сном. Вместе выключать свет и засыпать, перекидывая сонные слова, вдруг показалось скучным. Поэтому я говорил, что ещё почитаю, и лежал с книгой, прислушиваясь. Почитай, почитай, зевала бабушка. Бабушкино дыхание углублялось, потом прорывался первый, пробный, не до конца уверенный в себе храп, а когда храп, как бы нащупав себя, повторялся, громко показывал бабушкино дыхание, я вставал, гасил торшер и выходил в кухню. В основном я придумывал там разные истории, воображал себя то подростком на чердаке большого особняка в штате Виргиния, то женщиной-врачом на Диком Западе, то полицейским из Санта-Барбары. Я фантазировал часа два, не больше: я знал, что ближе к двум ночи бабушка встаёт в туалет, и, если я засижусь, мне придётся как-то оправдываться, почему я не сплю. Поэтому во втором часу ночи я осторожно, стараясь не скрипеть полами, пробирался в комнату. Накрытая одеялом бабушкина жизнь вздыхала, постанывала, темнела свёртком. Я знал все тональности её сна и умел составлять с ним мелодии – тихий скрип мог размещаться между бабушкиными посапываниями, громкий скрип (у стола) подходил к храпу, а если не совпадал, надо было держать паузу, пока бабушка, вздохнув, не проснувшись, снова выровняет дыхание, в финале – громкий визг дивана. Я прекрасно знал все эти звуки, поэтому тогда меня насторожил новый звук – затянувшаяся буква м. Я подумал, что бабушка сейчас заметит меня, и старался ступать совсем тихо, но вдруг решил обернуться и посмотреть на неё. В свете уличного фонаря, нехотя освещавшего наш балкон и немножко комнату, я увидел, что бабушка лежала на боку, спиной ко мне, и поглаживала рукой ковёр. Этот жест был связан с чистотой, с летней уборкой и казался странным зимней ночью.

– Что ты? – спросил я шёпотом, пол взвизгнул.

Бабушка не ответила, но продолжила поглаживать ковёр. Такая задумчивая нежность была в бабушкиной руке, что я даже подумал, не вспоминает ли она что-нибудь? Так можно поглаживать старые фотографии: вот Игорёк Рудых, в Новоазовске. Но бабушкино молчание испугало меня: раз она не спит, она должна ответить. Бабушка снова протянула ммм, будто ей понравилось варенье. Я громко спросил: «Бабушка?» Притворство сна из-за моего громкого голоса тут же разрушилось, и бабушка застонала. Я безо всякой осторожности оглушительно заскрипел полами, подошёл к кровати и потянул бабушку за плечо. Она податливо, как лодка на воде, перевернулась, лицо её было слегка скошенным.

– Если слышишь меня, сожми руку, – сказал я, повторяя то, что видел в сериале.