её имени, не знаю, кем она работала, не знаю, когда слабоумие пришло к ней, я даже лица её не помню, а только белые фаянсовые ноги с синим рисунком вен и голую старушечью попу, которая вот уже появляется из-под ночной рубашки, и я отворачиваюсь, вместо истории – только вот эта начинающаяся белая попа. Была ещё женщина, которая гуляла с бабушкой в какое-то лето, с короткой стрижкой, с маленькой собачкой. А ещё была женщина, которая, чтобы спасти сына-наркомана, продала квартиру и уехала в Кострому. Протянула руки ещё старушка из Кирова, которая говорила о себе, что стояла последней в очереди за красотой и за умом, а за счастьем – первая оказалась, и бабушка Саша носила ей (на первый этаж соседнего дома) малиновый пирог на именины. От неё я отмахнулся: вы вообще в Кирове. Но как их всех звали? Некоторые, с огромной жизнью, помнятся только по цвету и по диагнозу – женщина с голубыми волосами, сердечница, ещё с эпилепсией, ещё с одной почкой. Они столько лет сидели на лавочке у подъезда, но, как оказалось, не успели хорошенько запомниться. Девочки, пожилые мои девочки, которые были такими понятными и близкими, вдруг покрылись рябью, замолчали, выцвел до неузнаваемости рисунок. Сейчас лавка была стоматологически пуста.
Я решил подойти к подъезду. В книгах обычно пишут сам не знал почему, и предполагается, что герой пока не знает почему, а писатель что-то задумал, и скоро выяснится. Сам не зная почему, по воле какого-то писателя я подошёл к безнадёжно запертой двери. И почему-то дёрнул дверь за ручку, как будто проверяя прочность. И дверь в подъезд открылась. Поломался замок, не прикрыли плотно – я не успел разобрать, сердце моё заколотилось, и я тут же, разгадав замысел писателя, вошёл в подъезд, в котором не был двадцать лет.
Через два шага после первой двери – ожидаемая вторая, между ними – маленький коридор, лампочки в нём нет. Тут запинается мороз, если холодно, вязнет жара, если жарко, тут каждый вдруг (всего пару секунд) одинок, испуган и хочет под электричество, но, если бы не было этого странного метра, мы растерялись бы. Потом облегчение света, репетиция лестницы в три ступеньки, а если хочется закончить чётным числом, как мне хотелось в детстве, нужно считать шаг после ступеньки. Под лестницей раньше стоял большой деревянный ящик семьи с четвёртого этажа, здесь (у них не было ни сарая, ни гаража) они зимой хранили картошку, которую выращивали летом в деревне, и весь год на первом этаже пахло землёй, картошкой, кроме разве что мая и летних месяцев, когда картошку уже доели. Но сейчас ящика не оказалось, на его месте поставили уверенный трёхколёсный велосипед и коляску с разграбленным содержимым: раскрыто одеяльце, подушка сдвинута. Я отсчитал три ступеньки (всё ещё хочется четвёртую), взглянул на двери первого этажа: женские грустные лица, пьющий муж, сын-туберкулёзник, рецепты печенья – всё это за несколько секунд мелькнуло и отступило. Я стал подниматься на второй этаж, шея тут же вспомнила, как отсюда смотреть на небо через окно у почтовых ящиков. Небо темнело, наступали сумерки, которые, казалось мне, были со мной заодно. Лестница подтвердила: девять ступеней до почтовых ящиков, слабое предчувствие письма. Почтовые ящики перекрасили в тёмно-бордовый. Я нашёл бабушкин, он поглядывал тремя кругляшами, раньше предупреждавшими нас, а теперь обиженными. На дверце выведены по трафарету две принципиальные белые четвёрки. Как только я отвернулся от ящиков, я увидел бабушкину дверь, и с каждой ступенькой она всё больше поднималась из океана, пока её не вытащили всю. Оказалось, я совсем забыл, как она выглядела, но узнал, как узнают состарившегося родственника: чёрный блестящий дерматин, уязвлённый кнопками, кнопки образуют ромб, по углам которого собираются в ромашки. Дверная ручка – длинная, белая, пластмассовая (сложно остановиться), с алюминиевой полоской в центре, явно не подходящая черноте двери, но откуда-то она осталась у бабушки, пролежала в шкафах, и, когда обивали дверь, бабушка её (именно этим словом) приладила, и ручка продолжает своё пластиковое долголетие; загудело даже через глубину старое лето, запах летнего подъезда, шум со двора, бабушка вешает сумку на эту ручку, ищет ключи. Я поднялся (ещё девять ступеней) к двери, сразу заметил протезы новых замков, верхний уродливо выпирает. Дверной глазок следил за мной с подозрением, не узнавая. Вокруг глазка приклеено коричневое сердечко. Я был поражён, что забыл и глазок, и это сердечко, которое, замеченное, тут же зашевелилось: я упросил бабушку установить глазок, мне хотелось подглядывать за подъездом через него или если позвонят. Мастер вскрыл дверную обивку, и, чтобы она не расползлась, нужно было чем-то окружить глазок. Мы нашли в игрушках плюшевую сову с двойным сердечком из кожзаменителя, отодрали одну часть, мастер подложил сердечко под глазок, неровно, некрасиво подклеил, и у двери появилось плюшевое выражение. Внутри заныло (где вторая часть сердечка? где сова?), как будто вспомнил несправедливую смерть щенка. Я мысленно шагнул за дверь, привычным жестом открыл заслонку глазка, посмотрел на солнечный детский подъезд, проскочили двигательные воспоминания всякого открывания: ключ в замке, шпингалеты на окнах, стеклянное сопротивление балконной двери. Но тут я услышал движение в квартире, словно какое-то тело тяжело переступило с ноги на ногу прямо за дверью. Я дёрнулся от испуга и быстро спустился по лестнице, зашикали ступеньки. У почтовых ящиков я обернулся, как из тамбура поезда, из двенадцати вычел девять, потом ещё три и с нулём оказался на улице.
Из двора я вышел с другой стороны дома – как если бы мы собрались в сад.
III
О саде невозможно забыть: он всякий раз появляется, если возвращаться в Москву не в темноте и сидеть с правой стороны вагона. На следующий день я уезжал летним светлым вечером, но на скоростном поезде, который за пять минут уже сильно разгоняется, и холм наших садов промелькнул быстро, разноцветно скакнули домики среди зелени, и сразу же базы, кирпичные склады. Электричка или пассажирский поезд показывает наши сады более подробно. Если заранее, когда ещё лес, прицелиться, можно найти домики знакомых, тополь, и в любом случае – длинный забор садового товарищества. Но после подъезда мне показалось, что вот так, бессюжетным всплеском цвета, даже честнее.
Кажется, всё моё детство мы шли в сад и из сада, но никак не могу вспомнить, о чём мы говорили по дороге. Хоть бы один разговор, но нет. Мы спускались с горы налегке, ещё и подгоняемые каким-то неудобным для больной ноги законом физики. Через несколько часов поднимались в гору из ямы садов, несли вёдра, корзинки, сумки, кабачки, огурцы, помидоры, триколор смородины, крыжовник, артритную морковь. Свёкла всё время не удавалась, листья были яркие, крупные, а из земли доставали издёвку – тонкий корешок, это красивое, яркое, мы бросали в кучу гнить. Бабушка наверняка тяжело дышала, но я этого не замечал. Мама сейчас того же возраста, в каком бабушка была в моём детстве, и стареет на переднем плане, увеличивает размер туфель, растирает колени. А бабушка была уже старой и всегда так дышала. Да, бабушка носила когда-то туфельки на каблучке, последние её, белые, я раскрашивал фломастерами. Но при мне у бабушки – тапочки, полусапожки, валенки, и в том, что туфли на каблуке когда-то были бабушке впору, чувствовалось что-то сказочное: туфли в пакете, пакет в чемодане, чемодан в шкафу, шкаф – в коридоре. Бабушка сказала, что носила их по праздникам, и как-то на день рождения бабушки я достал туфли, надел их в шутку и походкой неуверенного недавно родившегося животного ходил по квартире, но наступил отцу на ногу каблуком, сделал две вмятины в полу, все раскричались. Бабушка в моих ранних воспоминаниях часто идёт впереди, а я отстаю. Хоть во мне и больше сил, но нет привычки к ходьбе, я отвлекаюсь, мечтаю, маленькие шаги, поэтому вижу бабушкину спину перед собой: цветочный путающийся мотивчик, на чёрном фоне розовые бутоны – это хлопок. А в двухслойной синей синтетике (разноцветные ромашки) жарко, тело, жаловалась бабушка, не дышит. По зелёному платью с подви́жным таким подолом ползли стебли, срываясь в оранжевые цветы, но в таком можно было ходить только в летние гости, оно считалось нарядным. Было ещё что-то серо-красное, серый фон, и на нём алеет. Я недавно увидел у мамы лоскуток и – тут же запищало воспоминание и реконструировало, вплоть до пояса и хлястиков с пуговками на плечах. Синий сарафан надевался на зимние праздники, плотная ткань, под него блузка была задумана белая, это уже совсем не связано с садом, но остановиться нельзя, зимнее платье – два оттенка зелёного, оранжевые точки-ягодки и пуговицы, пожалуй, коричневые, но не глухие, а пропускают свет, если нацелиться. Грузно заворочались пальто, но уж их я остановил. Было что-то ещё, кофточка, юбочка, около шкафа пол всегда одинаково скрипел, вот и сейчас – скрип. Косыночка мягкая, не умеющая мяться, маленькие синие цветочки, одинокие, разлучённые белым полем, висела всегда на струнке с обратной стороны дверцы.
Пол в бабушкиной квартире считался жертвой воровства и ловкости. Говорили, что строители украли доски, а вместо них постелили квадраты ДСП, и эти полы шли волной, скрипели на несколько ладов: пищали, басили, конфузились. Днём всё проходило почти незамеченным, потому что разговоры, по улице проезжала одинокая, поэтому громкая машина, сменявшая только что уехавшую, иногда, правда, следующую не выпускали пять минут, и наступала очевидная безмашинная тишина улицы, но всё равно радио, телевизор, сковородка, полов не было слышно. А ночью полы вступали во владение шумом, и если бабушка уже уснула, а я зачитался, то полы обязательно скрипели очень громко при входе в комнату, потом возле двери в туалет, и бабушка даже просыпалась, что-то бормотала и засыпала снова. А сейчас кажется удивительным (большой орехово-зуевский завод настойчиво показался за окном), что бабушка там вот лежала на кровати в одной со мной комнате, живая, можно было ей что-то сказать, и она ответит, весила она, наверное, килограмм девяносто пять, крупная, теплокровная женщина, с розовыми щеками, если выпьет чаю; тут напрашивается даже тюлень, но зря, несправедливо, потому что в бабушке была разве что масса тюленя и немного поза, но до инсульта не было в ней обречённости тюленьего тела. После первого бабушкиного инсульта я стал с ней жить не только по выходным, но и все будние дни, ходил от неё в школу. Было страшно спать в одной с ней комнате. Я боялся, что инсульт повторится, спал плохо, всё время прислушивался к бабушкиному дыханию: дышит ли ровно или там что-то нарушилось, хрипы, стоны, и ведь всякий иногда постанывает во сне, и бабушка постанывала (что ей снилось?), и тогда внутри у меня появлялся огромный ужас, но я боялся встать и посмотреть, продолжал лежать и слушать и, когда её дыхание выравнивалось, засыпал. Иногда, засыпая, я думал, что утром встану и увижу, что с ней случился второй инсульт, а я не подошёл к ней из-за страха, но всё равно оставался в постели. Уют бабушкиного дома так и не вернулся. Я вставал зимним утром перед школой, на улице темнота, фонарь далеко – у поворота к больнице, даже из дома чувствовалось, что сильный мороз. Бабушка старалась провожать меня, разогревала в сковородке еду, стояла у плиты в тёплом фланелевом халате, разорённая инсультом, хоть и вос