становилась и речь, и рука, но разбитая, уставшая с самого утра, только к обеду удавалось ей расходиться. Я убегал в школу, а бабушка ложилась снова. Кажется, до инсультной зимы я всегда просыпался в той квартире, когда уже солнце и стеснительное тихое радио, потолок надо мной шутил тенями, пародируя цветок люстры, за окном куски неба, бабушкины звуки на кухне. Иногда я просыпался, а бабушки нету, ушла в магазин, и это всегда было понятно сразу, что нету – особая тишина пустой квартиры. Но дальше – обрыв: я не помню ни одного завтрака. Где мы завтракали? На кухне? В комнате? О чём мы говорили? Мелькает только банка кофе (её можно разглядеть на фотографиях, где мы с бабушкой на кухне), календарь с кошками и баранками (точность снова не моя, а фотографии), вспоминается с отчётливостью заученного рекламного ролика банка маргарина Rama, настаивавшая на стихотворении, в котором мама мыла, его мы полюбили – жёлто, вкусно, не нужно ждать, пока оттает, а сразу на хлеб. Может быть, яичница? А если чай, то из какого чайника? Что-то, кажется, с золотой полосочкой на крышке, и неизбежно на крышке появляется отбитый кусочек, кольцо не смыкается. Правда, я видел такую крышечку на чужой даче совсем недавно, так что крышечка (даже крышечка) не гарантирована. Каша? Неужели каша?
Мы поднимаем в гору чёрную смородину, которая станет вареньем, не опомнившись, за пять минут, и красную смородину, которая будет долго, кроваво мучиться, сперва помять её, слегка поварить, процедить через ткань (старая наволочка), потом добавить сахар и помешивать, помешивать, чтобы вышло невозмутимое желе, хранить в холодильнике, есть зимой, витамины. Вишнёвое варенье бабушка варила с косточками, как бы вступая в противоборство с мамой, которая косточки удаляла. Крыжовник бабушка варила обычно, отдёрнув только засохший хвостик, а мама делала изумрудное (ещё хуже – царское) варенье, собирала крыжовник зелёным, надрезала каждую ягодку, ложечкой удаляла семена, получался красивый глубокий цвет, особенно к середине банки. А бабушка всего этого не делала, как будто устала уже за всю-то жизнь, ещё чего не хватало – выковыривать косточки, поэтому вишня у неё выходила сморщенная, прилипшая к косточке, а крыжовник бурый. Бабушка не консервировала ни огурцов, ни помидоров, никаких, прости господи, патиссонов. Лечо, огуречный салат – это пусть делают молодые, а в её возрасте уже достаточно посолить две большие пятилитровые банки, одна с зелёными злыми помидорами, другая с огурцами, сверху хворост укропа, хреновый сдавшийся лист, и – достаточно. На Парижской Коммуне они вообще ничего особенно не сажали, но вишен было много, пять деревьев в саду у дома, и вот они лежали под ними летом, расстилали покрывало и ложились; был ли это праздник или просто так – после работы раскинуть покрывало и лечь с тёткой Валей, со вздорной сестрой, у которой трудный характер, которая варила рубец так, что вся улица пахла навозом, и бабушка даже уходила из дома, так воняло, Валя, зачем тебе этот рубец, а Валя даже не отвечала, а сурово варила, мне не пахнет, говорила она, и так раз выставила на крыльцо кастрюлю с этим рубцом остывать, а соседская собака подхватила прямо кастрюлю и понесла в зубах, так мне запомнилось, но, скорее всего, собака кастрюлю перевернула и бежала с куском в зубах, но мне почему-то запомнилось, что она тащила именно кастрюлю, бабушка смеялась тайно, когда Валя не видела, но прямо до колик в животе: столько вони, а собака всё украла. И вот ложились они с сестрой Валей под вишни и лежали, праздничный день, нежный, тёплый, свободный от работы на заводе «Автоприбор», и как будто особая слабость выходного дня в ногах, вишня цветёт хорошо, будет варенье (тут же нависает угроза заморозков, но может быть, и обойдётся), а огурцы они даже не сажали.
Бабушка несёт пластиковую корзинку, сине-жёлтую, ручки тянутся друг к другу, как ни раздвигай, в корзинке молоко, хлеб, купили по дороге в сад, половину съели и выпили, залечили молочный пакет бинтиком, чтобы дома снова вскрыть, прокипятить молоко, а пакет вымыть, вывернуть чёрной изнанкой, которая, кажется, совсем не подходит молоку, и повесить сохнуть над раковиной (какая была раковина? какой кран на кухне?), и дальше тумбовый стол, от него в памяти остались только жёлтые лаковые двери, там хранился переизбыток тарелок, тёмные сцепившиеся стопки, ни разу не рассмотрел рисунка на них, но мерещится шиповник. Из посуды были выставлены в мир четыре тарелки и три чашки – этого хватало, на окне большая эмалированная кастрюля с игривой, не прижимающейся плотно крышкой, в которой варилось только затяжное, редкое, вроде холодца, на плите натруженные кастрюльки-сёстры поменьше (бесконечный суп, бесконечная картошка, бесконечные макароны). Эмалированный заварочный чайничек с птичкой, птичка пытается взлететь, чайничком не пользовались никогда, он стоял на холодильнике, хранил в себе номера телефонов, таблетки, заколки-невидимки, два тюбика губной помады – одна выдвигалась рычажком, розовый цвет, другая выкручивалась, тёмно-красная, в общем-то закончившаяся, но спичкой ещё можно было поковырять и подкрасить губы. Там же, на холодильнике, было зеркало с ногой за спиной, нога иногда подкашивалась, и зеркало падало, показывало потолку его самого. Я вставал на цыпочки (цыган, цыц, цыплёнок), чтобы снова поставить зеркало, хоть теперь холодильник и крохотным показался бы, как бывает со стариками, рядом с которыми ты из ребёнка так несуразно вытянулся. Куда деться от этой мебельной преданности? Мебель стояла по местам, а теперь толпится, просится обратно, недослужила. Первая прискакала тумбочка из коридора (на ощупь – колючие шарфы), дрожит, как замёрзший пёс в московском подземном переходе, дверца открывается вниз собачьей счастливой челюстью. Был ещё такой худенький детского роста шкафчик, колоночка-болоночка, в дверце – зеркало, делящее тебя пополам. Стая длинноногих благородных стульев, всегда вместе вокруг стола, шпана табуреток в разноцветных повязках, хочется уже топнуть ногой, чтобы все разбежались: ну-ка!
За окном поезда начало темнеть, но ненадолго, всего 10 лесных минут, а потом выскочило ближнее электрическое Подмосковье и засветило. Я рассматривал новые многоэтажные дома, которые совсем уже не похожи на моё детство, на бабушкин дом, и они как будто мешали мне. Я закрыл глаза, чтобы снова (приём уже понятен) увидеть, как мы поднимаемся в гору из сада. До бабушкиного дома идти примерно полчаса, может быть, сорок минут, если посидеть и передохнуть, и у детской библиотеки, в которой я всегда (кажется, до сих пор) должен «Хоббита» и «Врунгеля», мы обязательно садились на гигантских шинах. Шинами поменьше, развеселёнными белой и жёлтой краской, выгораживали пешеходные дорожки, а эти были брошены не для красоты, а просто для напоминания, что раньше было что-то такое огромное, потом разрушилось, и вот – его обломки. На них мы сидели и говорили (о чём?). Но даже при всей определённости пути появляются пятна: если идти через библиотеку, выйдешь к той части Московского шоссе, где нет светофора, и как же мы перебегали эту дорогу? У бабушки артрит, и она, наверное, торопливо хромала. Получается, было мало машин, сейчас – не перебежали бы. Я абсолютно не помню этих переправ через Московское шоссе, память решила, что это не важно, а я бы посмотрел, как бабушка, хромая, испуганно (глаза, уши, три лапы) бежит. Дальше – улица со старыми двухэтажными домами, среди них вылез, растолкав локтями, один – красный, кирпичный, в котором жила Клавдия, это называлось пойдём через Клавдию. У Клавдии память отобрала лицо, и на её месте что-то из фильма, улыбающееся, кубанская казачка. Но был же какой-то летний день, 16:43 на часах, когда мы с бабушкой свернули во двор к Клавдии, привычно дул ветерок, жизнь была понятна, намечен план на вечер, и ещё сохранялась одышливая радость от того, как ловко мы перебежали дорогу, пока не сорвался в беспамятство садово-огородный день: пололи, рыхлили, напевали, под сливой летало два шмеля.
В саду стоял по-чеховски, привалившись плечом к стене, старый зонт, нога его заканчивалась пикой, благородная чёрно-серая клетка казалась пиджаком. Он регулярно отчаивался и выпускал костлявые спицы, но бабушка подхватывала их и ниткой привязывала обратно, словно упрашивала: нет, потерпи ещё чуть-чуть, и зонт напряжённо терпел. Он нравился мне тем, что был похож на трость, я ходил, опираясь на него, между грядок. Конечно, зонт, как и все вещи, когда их любят дети, страдал из-за меня: я втыкал его в землю, крутил до ряби в глазах, изображал французские фильмы про мушкетёров или неловкого блондина с тростью. Зонт, уставший и раскапризничавшийся, мстил мне иногда, прищемлял мои пальцы, однажды, кажется, даже пошла кровь. Когда в саду начинался дождь, бабушка, поражённая каплями, неловко, почти комично (тело пытается сжаться, чтобы меньше досталось дождю) скакала по участку, старалась спасти всё, что боялось воды: собранные ягоды (особенно жалко малину), золу в ведре, неприкрытый навоз, и вот мы с бабушкой накрывали, заносили и только потом прятались в домик, мокрые плечи и спина. Тут же находились старые кофты, которые бабушка носила и даже любила когда-то, и от старых вещей делалось уютно. Домик был перенаселён мебелью: теснились, почти конкурировали два параллельных дивана, их разнимал столик, скатёрка на нём – бывшая занавеска. На окнах – последний приют старых банок: в жестяной из-под кофе – сахар, в стеклянной майонезной – соль, в фигурной стеклянной, которая пахла до сих пор какао, – гвозди и шурупы. Мы сидели, слушали крышу, ничего не звало нас, ничего не могло происходить в саду, кроме тихого ожидания. Крыша спускала с обеих сторон дома струи скопившегося дождя, жмурились вишни от капель, яблоки висели отмытые, ревень набирал воду, а мы сидели с бабушкой и смотрели в окно на какой-то кусочек сада, иногда включали приёмник, и он говорил, пел, потом начинал пропускать слова и выключался: электричества в саду не было, а две большие батарейки в приёмнике быстро разряжались. О чём мы говорили тогда? Дождь редко затягивался надолго, обычно проходил быстро, но если предпочитал тянуться, а в 18:15 сериал, вот уже всего час до него, бабушка надевала плащ, живший на два дома, раскрывала старый зонт, и мы отправлялись домой, объединённые зонтом. Дорога в гору была потемневшая, щебёнка не белела, а лежала мокрая, задумчивая, и только у самого ствола тополя могло быть даже сухо, вода не прорвалась через густые листья. Дождь стучался, мокло одно плечо. На бабушке была ещё болоньевая косыночка, в которой бабушка выглядела смешной, круглолицей, глупенькой. Мы вылезали из садовой ямы и дальше по показывающему всю чистоту асфальту, сорок минут до дома. Дождь заканчивался, например, у гастронома, мы закрывали зонт – практически сухие, но если ветер, то капли мстили с деревьев. Зонт просохнет на балконе, чтобы на следующий день, когда вчерашний дождь несправедливо быстро забыт, вернуться обратно в сад тростью, палочкой. Бабушка несколько раз рассказывала мне, чей это зонт, и жизнь его неизбежно уходила на улицу Парижской Коммуны, но дальше – ничего не помню: был ли он тётки Вали, которая после смерти всё оставила, забыл ли его во Владимире папочка Сафрон Ильич, когда приезжал к бабушке, или бабушка купила его сама и ходила с ним на работу, плащ, троллейбус, заводская проходная, утром в ноябре такой яркий электрический све