Потом он очень по-деловому и даже резко завершил встречу, выпроводил меня и пригласил следующего абитуриента, и всю дорогу домой в автобусе я чувствовал себя раздавленным. Но как-то в понедельник, несколько недель спустя, я получил письмо, в котором сообщалось, что университет рад сделать мне особое предложение. Не знаю, зачем это понадобилось профессору, я его больше никогда не видел и не слышал, но это сочувствие, да еще из такого неожиданного источника, до сих пор греет мне душу.
Я положил бумажку с баллами на горку хвороста и сел у печки, уперев подбородок в колени и раздумывая, как выдержу переезд в Лондон, когда лето закончится.
Радхика вернулась очень скоро, проехала через полуоткрытые ворота прямо во двор. Я сидел на корточках в уборной, но увидел ее через большие щели в двери. Радхика слезла с велосипеда и прислонила его к одному из столбиков у входа. Она что-то привезла в корзине, но издалека я не смог различить что. Она на минуту нырнула в дом, затем пошла назад и заглянула через железные прутья в мою комнату. Не обнаружив меня, двинулась к амбару, на ходу щелкая пальцами и напевая песню на незнакомом языке: «Аре рама кришна бане манихари / одх ли саре / ре хари». Очень приятный, легкий напев, она как будто сама не замечала, что идет и поет, и у меня возникло чувство, что я подглядел какой-то драгоценный секрет.
Я начал заливать в туалет кувшины воды, и Радхика повернулась со словами:
— Прошу прощения! Подожду там.
Я вышел из уборной с твердым решением не робеть как овца, ну или как мужчина, который, едва опорожнив кишечник, столкнулся с курильщицей «Мальборо», позабавленной этим обстоятельством.
— Это уже становится привычкой, — сказал я.
Она бросила взгляд на сигарету.
— О, вы имеете в виду мой приезд! Но смотрите, я краску привезла.
Ее корзина была полна банок с краской, но она вытащила из-за них что-то другое.
— И зеркало. Теперь можно и бороду сбрить, нет?
— Для чего краска?
— Это ваш дядя, он сказал, раз вы живете здесь бесплатно, можете хотя бы немножко подновить дом.
Мой дядя в жизни бы такого не сказал и не предложил. Она что, все купила на свои деньги?
— Я не буду красить.
— Слегка потрясены, да? Я и кисти купила. А там есть совки и метлы.
Она показала на амбар.
— Рядом со старыми газетами.
Разумеется, я понимал, чего она добивается — чтобы я взял себя в руки, дал себе цель, а своей жизни — структуру.
— Посмотрим.
— Рада, что мы договорились. Нам понадобится вода.
В тот первый день мы всё подготовили: соскоблили шелушившуюся краску и грязь со стен и столбов, прошлись шкуркой по желтой каменной кладке и смыли все теплой водой. Когда я вылил последнее ведро в поле и вернулся во двор, она вытирала лицо краем блузки, открыв одну грудь в хлопковой чашечке. У нее была идеальная кожа и румянец, и я поставил ведро обратно к колонке и начал сосредоточенно наполнять его снова.
По утрам, когда Принц оставлял еду и уезжал, а для покраски еще было слишком темно, я чаще всего поднимался на крышу посмотреть на голубую статую — намного ли рабочие продвинулись за ночь. Иногда я ловил их на передышке, фонарики на касках медленно блуждали туда-сюда. Понаблюдав за ними, я передвигался к противоположной стене, смотревшей не в сторону деревни, а на бурый загончик, и через зеленоватый воздух следил за тем мальчиком в далекой Англии, на школьном спортивном поле, убегавшим от других мальчиков, которые не давая роздыху подставляли ему подножки. А вот они опять, в столовой, бросают ему в лицо муку. Однажды утром — не знаю, чем это было навеяно, отдаленным шумом стройки или словесным бальзамом Радхики, который осел у меня в голове, — я увидел его, девятилетнего. Он стоял на лестнице, поднявшись на цыпочки, и через балясины перил заглядывал в открытую спальню родителей. Папа натянул рубашку на голову, а мама втирает ему в спину какую-то мазь. Рецессия сильно ударила по нашему магазинчику. Возвращаясь из школы, я издалека видел маму; она стояла в дверях с метлой в руке, гадая, откуда появится следующий покупатель. Чтобы не продавать магазин задешево, папа устроился работать на стройке в Илинге, в двухстах пятидесяти километрах от дома, поселился в чьей-то пустующей комнате и приезжал к нам на выходные сменить маму за прилавком. На работе ему приходилось взваливать на спину высокие пластмассовые бадьи с кирпичами и переносить с одного конца площадки на другой, как вьючной лошади, по многу часов в день, в основном в компании нелегальных иммигрантов. Домой он приезжал поздно вечером в пятницу и двигался как-то деревянно, когда вручал нам с братом гостинцы, обычно кассету с хитами поп-музыки. Спина у него была ободрана чуть не до мяса и покрыта кровоточащими язвами, отчего он вздрагивал, когда мама наносила мазь. Она очень старалась не плакать, а папа смотрел прямо перед собой, тоже очень стараясь не думать о том, что его жена плачет.
— Как прошла неделя? — спросил он.
— Получше. Вроде бы самое трудное позади.
Папа кивнул.
— Покупатели нормально себя ведут?
— Да.
— Смотрю, битых окон больше нет. Уже хорошо.
— Лучше некуда.
— Серьезно, проблем нет?
— Никаких, честное слово.
Она врала. В тот же вечер, только раньше, я лежал на диванчике и услышал шум. Снял наушники. Какая-то женщина орала на маму: та не имеет права не продавать ее сыну спиртное. Я подошел к деревянной перегородке, отделявшей дом от магазина, стараясь, чтобы меня не заметили, и слушал, как женщина громко, ужасно громко перечисляла все причины, по которым ее оскорбляет присутствие моей мамы, все причины, по которым она не может выносить, как мама одевается, разговаривает и пахнет. Когда она вышла, грохнув дверью, я вернулся в гостиную и снова лег на диванчик, надел поролоновые наушники и включил музыку на полную громкость. Я смотрел в белый потолок. Зачем они приехали в этот городок свихнувшихся белых? Неужели все было так плохо? В Дерби нас было тринадцать человек — дяди, тети, двоюродные братья и сестры и прочие — в одноквартирном доме на две спальни, но зато в квартале было полно наших. А теперь те же самые и еще другие родственники смеялись над нами, потому что родители решили отделиться и явно не справлялись. Я страшно сердился на них, на моих родителей. Вошла мама, встала ко мне спиной у окна, глядя на залитый бетоном дворик. Ее затылок немножко дергался. Я повернул голову, но недостаточно, чтобы увидеть ее отражение в стекле.
23
Тревога за нее не дает Сураджу уснуть. Мучаясь неизвестностью, он идет на риск и спрашивает у Май, как самочувствие невестки.
— Ей лишь бы не работать, — отвечает Май, отчего он ненавидит ее еще больше.
Наконец он видит, что Мехар вернулась к обычной работе по дому, и надеется, что это признак выздоровления. Может быть, она даже начинает его прощать. Он пытается застать ее одну, но это невозможно, поэтому он решает держаться от фермы подальше и проводит дни с друзьями: сидит в тени мечети, плюет камешки в урну через трубку, жонглирует булыжниками. Часто он подстерегает какую-нибудь телегу, едущую в город, и упрашивает недовольного возницу подвезти его, а там заходит в закусочную Кашьяпа Вайшну: две чапати[24] из тандыра и миска жареной чечевицы ежедневно меньше чем за десять рупий в месяц. По дороге домой он задерживается на деревенском перекрестке, где строится беломраморный сикхский храм и собирается мужская компания. Это единственное место, где сигнал более-менее, хотя и здесь диктор Всеиндийского радио вынужден пробиваться сквозь помехи: «Молодежь! Слушайте! Вступайте в Науджаван Бхарат Сабха![25] Сражайтесь за настоящую свободу, а не статус доминиона…»
На верху радиоприемника стоит маленькое растение, и звук включен на такую громкость, что медный горшочек гудит в ответ.
— Придурки, сами не знают, чего хотят, — говорит Сурадж, заводя толпу.
— Да вообще. Только что вопили «Вступайте в колхозы». Теперь эта молодежная фигня.
— Богачи сами пусть играют в свои игры.
— Пандит Неру[26] так вставил бритишам, что у самого хер застрял.
— Да тихо вы! Не слышно! Что он сейчас сказал, мусульман тоже принимают?
— А ты идешь, Парвейз Миах?
— Спроси у моей жены, старик. Я о свадьбе сына-то последним узнал.
— У которой из многих, скажи, будь другом?
— Сколько сил тратишь, Парвейз, совсем иссох!
Сурадж внезапно перестает хохотать и идет дальше по дороге — ленте щербатого асфальта с голыми деревьями по краям. Впереди толкает грязную трехколесную тележку продавец содовой, сзади на куртке у него полосой проступил пот. Сурадж поворачивает на узкую улицу и замечает собаку, свалившуюся в тени розовым пузом вверх, на радость мухам, которые тучей вьются вокруг. Ее беременный живот, вздымаясь и опадая, как будто излучает невидимый жар. Сурадж воображает себе прикосновение к теплой шерсти, и тут же его охватывают чувства благодарности и отчаяния одновременно, потому что тепло это вызывает воспоминание — а на самом деле оказывается его частью — о Мехар, прикосновении к ее волосам. Он идет дальше по улице и думает о Мехар: ее руки у него на спине, жаркий ободряющий шепот у самого уха и удовлетворенный взгляд. Голос? Он оборачивается. Это старая тетка Безант, и она ковыляет к нему, а между тем у него нарисовался явственный бугор пониже пупка. Он поправляет одежду, проклиная идиотскую тонкую ткань.
— Зову-зову, — говорит тетка Безант, отдуваясь. — Думаешь, легко бегать в моем возрасте?
— Если столько кушать, нет, мауси[27].
— Паскудник. Вот, — она подает ему записку, рецепт от йога. — Прочти мне. Что там пишет этот ученый мошенник?
Сурадж пробегает глазами чернильные закорючки.
— Тебе нужна инъекция протертого навоза. В зад. Срочно.