— А где ваш отец сейчас?
— В доме престарелых. Ближе к городу, — сказал он и добавил, как бы оправдываясь: — Я приезжаю к нему раз в два дня.
— Выходит, вы по-настоящему никогда не уезжали?
— Только за дипломом учителя. А потом назад.
— Надеюсь, работа вам нравится.
— Очень, — сказал он.
— И быть одному тоже?
— В этом есть свои плюсы, безусловно.
— А почему вы не женились? — спросил я, как будто у сорокалетнего мужчины уже не было шансов.
— Не хотел бы это обсуждать.
Я слегка улыбнулся и кивнул, закрывая тему. Мы помолчали. А потом он сказал тоном человека, который желает перевести разговор в более привычное русло:
— Видел вчера твою тетю.
— Да?
— На базаре. С сыном. Как тебе кажется, она всем довольна?
Я не ответил. Не хотелось подводить дядю сплетнями об истинном состоянии его брака.
— Не буду совать нос в чужие дела, — проговорил он.
Мы услышали шорох, потом затренькал велосипедный звонок и во двор въехала Радхика. Я возликовал, но постарался не выдать себя.
— Ты закончил карнизы! — сказала она.
— Нашел лестницу на поле за домом.
Она оставила велосипед и уселась на краешек чарпоя рядом с нами, скрестив ноги под длинной юбкой, прямая как струна. Взяла с подноса плотно набитый стручок гороха и провела ногтем по бугоркам.
— Приехали присмотреть за нами? — спросила она Танбира.
Он примирительно поднял руки.
— Простите, я неудачно выразился.
— Прямо огорошили, — сказала она, и мы захихикали, хотя меня-то больше всего порадовало ее «за нами», как будто мы с ней были отдельной от всех единицей.
Она залучила Танбира убирать вместе с нами комнаты, и вскоре мы дружно выметали во двор слежавшуюся пыль. Сломали детскую кроватку, раздраконили чарпои и сложили в стороне для растопки. Остальной хлам — жестянки из-под «Овалтина», груды старых календарей, битые глиняные горшки и осколки фарфора с китайским узором, коробки ржавых погнутых гвоздей — выкинули за ворота. Остались дырявые стены, но я заметил в углу кучку глазурованных кирпичей и решил, что можно заделать ими дыры. Радхика предложила привезти назавтра молоток и цемент, а Танбир сказал, что знает человека, который может забрать мусор под воротами. Мы вымыли руки и лица у колонки и сели отдохнуть на чарпой, больше утомленные тяжкой жарой, чем трудом. Наступил вечер, наши черные тени протянулись через золотистый двор, становясь всё длиннее, по мере того как солнце тонуло за платанами. Радхика закурила сигарету. Я отказался, но Танбир взял одну, и я последовал его примеру. Она едва заметно улыбнулась, и я пожалел, что так легко выдаю себя.
Воцарилась тишина — обычное окончание долгого дня. В кои-то веки я не стал спускать рукава и теперь смотрел на свои руки, блестящие от пота. И думал о том, что совсем перестал запинаться, когда говорю. И сплю намного лучше. Я понял, что хотел именно этого — не одиночества, вовсе нет, мне нужны были люди вокруг, просто я не хотел разговаривать. Нетребовательная дружба, связи какого-то другого порядка, раз и навсегда на моих условиях. Я растоптал свою сигарету и, не спрашивая разрешения, взял из пачки еще одну.
Из дальней каморки памяти постучался другой вечер, и я тихо впустил его. Я сидел у себя в комнате наверху, задернув занавески, и готовился к экзаменам. На улице перед магазином собрались старшеклассники. Они всегда толклись у нас под окнами, старшие ребята, издавая смутный угрожающий гул, и я всегда со страхом ждал взрыва, и часто не зря. Я услышал, как по лестнице поднимается отец, повернулся на стуле и открыл дверь.
— Все нормально, пап?
— Просто хочу прилечь.
Он болезненно кривился при каждом шаге и держался за поясницу.
— Выглядишь так себе.
Но он отмахнулся от меня и ушел к себе в комнату.
В два часа ночи он сидел в ванной, крича от боли. Я постучал в дверь.
— Пап, что случилось? Открой!
Он отпер дверь и вышел. Сначала я подумал, что его лицо мокро от воды, но потом сообразил, что это пот. Он стекал у него по рукам.
— Сейчас вызову скорую.
Он был потрясен. Ему даже в голову не пришло, что раз в жизни он может не справиться сам и доставит кому-то хлопоты.
— Мышца, ничего страшного, — сказал он и прохромал обратно к себе.
В пять утра у него, как обычно, зазвонил будильник. Я слушал, как он с трудом спускается по лестнице, чтобы забрать почту и очередную партию товаров. Когда я спустился вниз, уже одетый в школьную форму, он, тяжело дыша, пытался носить упаковки молока по шесть бутылок.
— Пап, давай я.
— Иди в школу, — распорядился он, тут же выронил молоко и рухнул на пол.
Я поехал на скорой вместе с ним. Молодой доктор-азиат сказал, что это легочная эмболия, тромб, надо было давно обратиться, повезло еще, что живой. Годы и годы повышенного давления. И повышенного стресса, обвиняюще добавил он. Когда он ушел, папа кивнул на мой галстук и спросил, не слишком ли я опоздал в школу. Я не ответил. Положил руку ему на лоб и не сказал вообще ничего.
Пожалуй, именно тогда у меня зародилось подозрение, что этот город и дом убьют нас, но утвердился я в нем только три месяца спустя. Не успев поправиться и еще сидя на антикоагулянтах, папа отослал маму из магазина и сам встал за прилавок. Одним солнечным днем в разгар экзаменов, как раз после истории, я шел домой через Рингвуд-парк. Пройдя половину улицы, я увидел наконец магазин — и скорую перед ним — и побежал бегом к отцу.
Его избили два мужика, которые ничего не украли, им просто захотелось причинить боль немолодому темнокожему человеку. Фельдшеры держали папу за руки, его лицо было окровавлено, нос сломан, глаза уже заплыли и не открывались. Помню, как кровь текла по усам, окрашивая губы и зубы. Как он пытался выплюнуть кровавые пузыри. Через две недели, возвращаясь домой с летней подработки, я узнал папин фургон — он был припаркован в переулке за углом, недалеко от дома. Папа сидел внутри, на водительском месте, заглушив мотор и опустив голову, как будто молился, только вот не молился он никогда. Он был так неподвижен, серьезен и печален. Под глазами еще остались белые швы. О чем он думал? Правильно ли он сделал, что приехал сюда? В этот город? В Англию? Может, он задавал себе тот же вопрос, что и я сейчас, глядя, как мою дочку непринужденно и бездумно оттирают в сторону на детской площадке: когда-нибудь эти люди согласятся разделить с нами право на землю? Беспокоился ли он о том, что нас не перестанут считать по сути вне закона? Я очень часто вспоминаю тот момент и папину фигуру за рулем. Это воспоминание как наркотик, я должен возвращаться к нему снова и снова, как бы плохо от него ни становилось. То лежа в постели, то набирая имейл, то высаживая детей из машины и заводя их в дом, я внезапно думаю о папе, оставшемся один на один со своей личной болью, и тогда способен только закрыться от детей в другой комнате и ждать, когда чувства отхлынут. Я смотрел на папу долго, и он ни разу не шелохнулся. Я не хотел привлекать его внимание, но знал, что если сейчас пойду домой, то он вскоре появится тоже, смеясь и улыбаясь, задвинув свою печаль подальше. Думать об этом было невыносимо. Я бы точно схватил ножик и порезал себе трясущиеся запястья. Поэтому я не пошел домой, а вернулся в Рингвуд-парк и болтался там весь вечер, пока не подъехали машины и за опустившимися окнами не показались лица старших парней из моей школы, прошлогодний выпуск. Я огребал от них неоднократно, но в этот раз сел в машину, положил в общак десятку, и как только они разжились травой, мы поехали в грязную квартиру в том же районе, что и моя школа, и я наблюдал, как они дерутся за первую затяжку.
27
Пшеница убрана в красные и оранжевые рукава. На колодце сидит козодой, как дозорный, и вертит туда-сюда головой, перья горят в лучах зари. Он как будто врос в собственную тень, но вот видит ночную бабочку, не спеша и грациозно расправляет крылья, отталкивается и взлетает. Случись рядом человек, он залюбовался бы длинным и точным броском к цели и полетом по идеальной кривой вокруг каменной хижины. Но нет, этим зрелищем некому восхититься. В Сунре стоит тишина. Детей уже убаюкали, в медных кастрюльках кипит молоко, мужчины смывают грязь дневных трудов. А внутри бывшей попугаичьей фермы — каменной хижины, над которой пролетает никем не замеченный козодой, — Мехар снимает с крючка тунику, а Сурадж лежит голый на каменном полу и закуривает самокрутку. Они встречаются так уже в четвертый раз, и Мехар чувствует на себе его пристальный взгляд, когда тонкий хлопок стекает по ее телу. Она ступает в штанины шальвар и туго завязывает шнурок.
— Я найду работу, — говорит Сурадж, и это почти неприятно — понять, что последние пару минут он молчал не от восхищения ее красотой, а предавшись практическим мыслям.
— Как угодно, — говорит она.
— Тогда мы переедем. Далеко, в большой город. Такой, где можно затеряться. Лахор, например. Я быстро скоплю достаточно денег.
Какая самоуверенность! Как будто весь мир должен отступить перед его молодостью и напором. Она на пять лет его младше, но иногда ей кажется, что гораздо старше, ведь именно она думает о последствиях и предвидит препятствия.
— Я могу начать откладывать вещи, — говорит она. — То, что нам понадобится. И надо уйти, пока не начались дожди, иначе дороги снова затопит.
— Получается, у нас три месяца, так? Три месяца.
У него нет ни тени сомнения. Он садится, зажав в зубах самокрутку. Смотрит в окно, на квадрат багровеющего неба. В эту минуту Мехар видит то же, что он: страну без условностей, жизнь вне стен фарфоровой комнаты. Насколько сильно ее любовь к нему сплетена с ожиданием обещанной свободы? В ней шевелится чувство вины, и она в смущении отворачивается.
— Я подумаю, что мы расскажем о себе людям в Лахоре, — говорит она.
Он не отрываясь смотрит в окно.
— Расскажем, что захотим. Да и какая разница? Разве важно, что они подумают?