Фармазон — страница 37 из 62

и без того надломленные материны плечи? Она оскорбит и тут же забудет, а ты станешь долго страдать и полниться обидой. Почему мы не щадим, почему мы обижаем друг друга? Мать какая есть, такую и принять надо, ее же не переделать. Надо прощать друг друга, надо себя судить, а не других судить. Куда легче других половинить, копаться в мякоти души, как в скотских черевах, а после, окровавленные, вытягивать из утробы на свет Божий и разглядывать со сладострастием.

Такое вот смутное состояние овладело Тимофеем, когда разглядел он беззащитную материну старость, уловил ее тщательно скрываемое одиночество, и, воровато оглянувшись через плечо и не найдя на кухне жены, сказал вдруг жалобно:

– Плохо мне, мама. Просто жить не хочется…

– Что делать. Крепиться надо.

– Креплюсь, но вот-вот переломлюсь.

Тут вернулась жена, и разговор, едва начавшись, сам собою оборвался, каждый почувствовал непонятное стеснение. Нина приоделась, насурмилась, напомадилась, опоясала пальцы дутым золотом, подвесила накладную косу, ее подголубленные глаза расширились и обрели испуганно-томное птичье выражение: жена даже старалась реже мигать, наверное, чтобы не спугнуть с себя грубоватую красоту, которую обрела с помощью женских ухищрений. Видно было, что матери Нина поглянулась, но она с пристальной навязчивостью смотрела на ее укороченную в лодыжке ногу, смущала и сердила невестку. Но та упорно держалась, строила на лице ласковое выражение, когда приносила на стол все новые и новые перемены: снедь тесно сгрудилась, и на столешне едва нашлось место тонкому графинчику с наливкой.

– Где эдак угораздило? – с прямотой несколько неожиданной спросила Юлия Парамоновна.

– С детства еще, – невнятно откликнулась невестка.

Тимофей вспыхнул от материной неделикатности, но сдержался, уткнулся в тарелку.

– Господи, худой-то какой. Одни кости, – жалостно воскликнула мать и погладила по щеке. – Ты его, Нина, корми. Не запускай мужа, а то недолго и рак. Схватит, а после кусай локоть… Раньше бы нам такое житье. – Она ревниво оглядела стол. – Такому вот кусочку были рады. Уйдешь на работу рано, вернешься поздно. Думаешь: как они там? Всего натерпелась, и хоть бы какая тебе благодарность на старости.

– И нам трудно было. Я вот первый костюм в двадцать пять лет надел.

Не надо было говорить этих слов: какой-то черт поманил, дернул за язык. Сейчас расплачивайся за свою болтливость. Языком-то: бот-бот… Спохватился Тимофей, кляня себя, но было поздно. Да и какая-то досадная пружина застряла в душе, не давала во всем соглашаться с матерью. Слово за слово, упрек за упрек, и никакой уступки. Зачем? Чего хотим доказать друг другу? Какой правоты хотим? Все страдали, но мне хочется, чтобы я страдал более других, и хоть тем возвыситься в собственных глазах.

– Ты терпел… Это ты терпел? – изумленно воскликнула мать. – Я – да!.. Я терпела, я страдала из-за вас. Думаешь, легко было поднять на ноги? А сейчас претензии к матери.

– Ты что, никаких претензий. Я просто сказал, к слову пришлось.

– Замолчи! Больно умен! Не надо ничего говорить. Он терпел. Да жизнь-то ваша… Сравнить ли! А ему, видишь ли, жить не хочется. Больно умны стали. Придурью маетесь.

Гнев захлестнул Тимофея. Губы его кривились в тупой улыбке, но внутри все закаменело, запрудило, не дай Бог прорваться желчи. Его сердечное признание, его тайное тайных вдруг с такой неожиданной легкостью выдали. Он туманно заметил еще, как побелели пальцы на граненой стопке, наполненной вишневой наливкою, и вино показалось кровью, просочившейся от напряжения из-под ногтей. Какая бордовая, густая, холодная и вялая кровь!

– Опомнись! Зачем ты так?

– Фу-фу! – замахала руками, сделала рот гузкою, будто обожглась.

Тимофей вскочил и, просквозив комнаты, заперся в боковушке, упал ничком на кровать. Еще все кипело, бушевало внутри, но тут же и сонно цепенело, нервный смех разбирал: ухо навострилось, ловило материны слова, доносящиеся из кухни и словно бы обращенные к кому-то другому и потерявшие остроту. Обнесла себя забором, заковала, будто и не в миру живет, и добровольная келья, кою трудно сбивала долгие годы, никого не допуская туда, стала желанной. Со всеми перессорилась, переругалась: обветшалый домок, повитый черемуховым листом, внучка да наволочка мужних затлевших писем, с коими не расстается, – вот и вся утеха. Изводит близких, себя изводит. И вот когда не на глазах мать, а за стенкой лишь, – и уже так жалко ее, нестерпимо жалко, хочется погладить по жиденьким волосенкам, поцеловать нервную пергаментную руку. Прости, сказать, мама. За что казним!..

– Ему жить не хочется! – накатывало из-за стены. – Бездельники. Пожили бы с наше, натерпелись бы, такой бы дури не имели. Оттого и детей нет, раз жить не хочется. Боитесь детей-то, боитесь лишний раз пересадиться. – Тут она споткнулась, молчание охватило дом, гнетущее, полное взаимной вины. И вот сквозь стенку завздыхало, просочились горловые натужные всхлипы. Мать плакала. Тимофей сжался в кровати, худенький, посеревший, с дергающимися губами: обида наплыла и скоро отхлынула, лишь осталась в груди жалость к старенькой. Через час, наверное, зазвякали чашки: готовился чай. Всхлипы прекратились, но еще пробивались редкие невесткины увещеванья. Голос у жены был довольный, сытый, знать, плач свекрови помог Нине обрести уверенность. Ей нравилось быть хозяйкой и утешать.

– Хорошие колечки, – вдруг сказала мать и высморкалась. – Дорогие, наверное?

– Дорогие…

– У меня отцово было, да и то Куклину снесла. Он где-то по властям работал в районе, ответственный за золото. Как не сдать? Я тогда комсомолкой была, активная. В каждую дырку совалась, кипела. Это не нынешняя молодежь. – Мать взяла вожжи в свои руки, никто не перечил ей, не встревал, не пытался править ею, ниоткуда не ожидалось досады, и мать успокаивалась. – В тридцать первом пришел ко мне Куклин и отдал конверт с сургучными печатями. Это, говорит, проверка твоей комсомольской честности. Готова ли ты идейно. Чтобы, говорит, ни одна капелька не слетела с печатей и чтобы никто не узнал про конверт – это великий секрет. Он серьезный был дядька, зубастый, его почто-то боялись. Как с уезда проедет, старались на глаза лишний раз не лезть. Как сейчас помню: если, говорит, я завтра не приду, то явится один человек и скажет пароль: «кот». Сутки для меня были бесконечны. Никому не скажи, отлучиться боялась, спрятала письмо за настольное зеркало и просидела всю ночь, глаз не сняла. Наутро он сам пришел, письмо забрал, и вскоре слух донесся, что с золотом народным он сбег.

– Ты смотри, еще какой народ есть, – только и прибавила Нина.

– Я потом близким друзьям призналась о конверте с печатями, и они меня столько ругали. Вдруг еще сообщники, скрытые меньшевики, а ты их упустила. И выговор мне вписали…

– И много золота унес?

– Да кто его знает. Нам не докладывают. Много-то откуда возьмется…

На узком травяном мысу возле Инькова ручья была могила отца. Юлия Парамоновна была в беспамятстве, когда схоронили его, но после бабы доложили, что все сделали по христианскому обычаю, положили старика там, где просил он, возле моря: земля покойничку досталась сухая, здоровая, до ста лет не выгнить. А крест в изножье поставили старинный, редкий в этих местах, сохраненный в старообрядческих скитах и спущенный из верховьев в лодке, когда угасла в верховьях Вазицы последняя ревностная келья. И верно, что саженный крест над прахом Парамона Петенбурга впечатлял своей мощью и размахом крыл, и распятым Исусом, скорбно и беспомощно обвисшим на поперечине. Страдалец плакал уже добрую сотню лет, и слеза его, похожая на голубиное яйцо, тяжело набухла и никак не могла скатиться по обугленному лицу. Но искусанные губы улыбались, иль они прощально улыбнулись в нерасслышанном слове: и не узнать более, не ведать. Он не мог так просто взойти на небеса, чтобы не посулить падшему в грехе народу. Крест был высечен рукою сильной, а душою пылкой, каждый член изломленного тела был выбран в лиственничном неподатливом дереве с тою единственной жизненной правдой, которая в любом встречном человеке, пришедшем поклониться, вызывает глубокую жалость и странный трепет. В пелене снегов, засыпанный по набедренную повязку, окутанный зябкими серыми воздухами, редко просыпающимися под настуженным солнцем, он казался усталым, пришедшим издалека человеком, притащившим непосильную ношу и готовым повалиться в сугробы.

Вот этого-то человека и было жалко, как жалко бы стало любого, подвигнутого на столь долгое страданье. И при взгляде на чужие непомерные муки как-то забывались, истирались свои, земные: они пускай и на мгновение, но становились мельче, суетнее и невзрачней, о которых не стоило бы серьезно и говорить. За них же, за их благо страдал этот вьюноша, зачатый непорочной девой Марией: а может, оттого, что зачат он был не по-земному, не как все прочие, тело его было плоско, иссохше, квело. Знать, высокой, подвигнутой к подвигу душе не нужны красивые мясные оболочки, вызывающие похоть… Вот под каким крестом пришлось лежать Петенбургу.

– А где могила-то? – спросила Юлия Парамоновна, устав обшаривать взглядом белый, в снежных застругах наволок, с редкими желтыми лишаями осотной травы. Она даже оглянулась в растерянности на деревню, по памяти удостоверяя единственный путь от Вазицы к отцовой могиле и примеряя его к нынешней дороге, – и по всем позабытым приметам она совпадала до мелочей, словно бы ничего не стронулось в природе за эти годы. – Крест же был, куда крест-то делся? – в смятении спросила она у сына и подозрительно оглядела его, словно бы боялась насмешки. Но Тимофей был невозмутим и лениво попинывал травяной клоч, упрямо встопорщившийся из-под снега… Может, и была то могила Парамона Петенбурга, умершего лишенцем в двадцать девятом, легшего в землю без всяких прав, без почестей и наград лишь потому, что любил приговаривать, не тая голоса: «Любая власть – есть насилие».

Юлии Парамоновне хотелось поплакать, она для того и шла сюда, чтобы упасть на колени, вспомнить себя маленькую, подробнее рассмотреть свой путь предстоящий и, быть может, повиниться перед отцом, ибо так надолго забыла его. Она почувствовала свою вину перед отцом, но эта вина странным образом перенеслась на сына.