Фармазон — страница 50 из 62

– Хорош юмор…

Тимофей, зорко следивший за изменчивым лицом хозяина, сразу уловил раздраженное неудовольствие в напрягшихся скулах и нетерпеливом движении плеч. Даже мелкая насильственная улыбка, косо сместившая губы, не оттепляла выражения.

– Старика-то зачем травить? – не сдержался Ланин и по вспыхнувшим глазам Тяпуева понял, что нажил в нем врага.

– Никто не травит. Ляпнул – и все. – Коля База еще хотел что-то добавить, но, глянувши на Ивана Павловича, тут же и спохватился, прикусил язык.

– Нашли кого жалеть, – неожиданно сказал Тяпуев.

– Вылюдье, не человек, – скоро поддержал Гриша. – Темное дело. Его жизнь-то и пятака не стоит.

– Как у вас просто. Вылюдье, пятака не стоит. Он что, мешает вам?

– А ты не допрашивай. Чего таким тоном с нами? В гости пришел и хамит. – Тяпуев обернулся, словно проверял тылы. – Негодяя чего жалеть. А я знаю верно, что он негодяй. Его, может, давно пора призвать. Он живет, портит воздух, а его надо призвать.

– Убить, что ли? – спросил Тимофей.

– Я так не сказал… Просто мы много якшались со всякими, не пропололи вовремя. А сейчас от них ростки. Наросло дряни.

– Но как узнать, кто негодяй? На лбу ведь не написано. – Разговор тянулся длинный, с намеками, тайными летлями и скидками, словно бы шла взаимная проверка. – Если бы вывеска какая, характерный факт иль клеймо, печать, штемпель, на худой конец. А то все люди как люди: толстые, тощие, уроды, брюнеты, лысые и носатые.

– А кто предался Фармазону и после сдался, того видно за сто верст. У того лицо в шрамах. – Гриша вступил в разговор с такой убежденностью в смирном голосе, что каждому невольно захотелось взглянуть на себя со стороны.

– Ну-ка, проверю. – Коля База подошел к зеркалу и с таким наивным любопытством всмотрелся в мутный осколок, что все засмеялись вдруг.

– Дураку что ни скажи, он все направду…

– Фомы-неверы. Мне-то зачем обманывать? – накалил голос Гриша, довольный, что завладел вниманием. – Истинный крест. Если у кого таланту мало, а желанья много, и он хочет всего достигнуть без тягости, надо пойти в чисто поле и кликнуть Фармазона. Он и явится тут, как ждал, и спросит, че тебе надо. Тут ты не робей и доложись, дескать, душу решил продать. И ничего страшного, ей-ей. – Гриша хлопнул себя по ляжкам с таким удовольствием, будто не раз проделывал подобное. Лицо его зарозовело, и седые волосы поднялись облаком. И в старости остался красив старик, случается же такое, и годы так по-особенному тронули его обличье, что даже чисто вымытые морщины казались принадлежностью красоты. – Он только фотку вашу спросит, и больше ниче. Скажет, давай фотку, и тут снова не робей. А как фотку отдашь, возвращайся домой и ложись спать. А после само все пойдет и будет как на тарелочке. Во как…

– А душа куда? – спросил Тимофей. Ему подумалось вдруг, что там, в лесной избушке, плывущий в облаках сиреневого тумана странный гость и был Фармазон.

– Душа – это религия, – убежденно ответил Гриша. – Это выдумка и суеверие.

– И у тебя никогда не болит вот тут? – Тимофей стукнул в узкую грудь.

– У меня-то болит. Другой раз зажгет… Нетерпеж. Особенно когда выпить хоцца. Я же не про себя. Я про то, как болтают.

– Врешь, старик, – засмеялся бухгалтер. – Душу-то продашь если, так чему болеть? Пусто ведь.

– А я почем знаю. Болит, и все. Знать, чего-то остается взамен души, какой-то знак. Дайте досказать. Как блохи, кусь-кусь, – рассердился старик. – Не евши не пивши, я вам что, нанимался веселить? – Это уже камешек в огород хозяина. – Нетерпеж наступит, поди обратно в чисто поле и снова кликни Фармазона. Он тут и явится. Повинись и проси обратно душу, дескать, не могу без души, измучился, хоть в петлю тут же. Дьявол-то душу вернет, а после как захохочет да в ту фотку вашу, что отдали ранее по сговору, из ружья и пальнет. В фотку пальнет, а будто в лицо вам. И вся рожа в шрамах..

– Ну, доложил, дедок. Будто сам побывал, – гулко засмеялся Сметанин.

– Тьфу на тебя…

– Ну и враль же, вралина. Кто продал душу, тот уж не захочет ее обратно. Он к хорошей жизни привык. С душой-то одни хлопоты, верно? Вот и распознай негодяя. С лица-то, может, воду пить, красавец, а внутри пусто, ветры свищут.

– Иван Павлович может. У него особый взгляд, у него на это талант… посевы дергать, – с непонятной для себя злой настырностью повернул Тимофей разговор. – Он ведь имеет полномочия кое-кого тряхнуть. Ну, убьете человека, а он – сама добродетель. Как жить после? Исказните себя сами, если вышку не дадут. Иль у вас не болит?

– Чего я тебе худого сделал? – с тоскою спросил Тяпуев. – Ты ходишь ко мне, чтобы издеваться?.. Ты, щенок. Я тебя захочу и раздавлю, как пакость, заразу, и руки вытру вот так… вот так! – И Тяпуев с прихлопом, с потягом ударил себя по ляжкам.

Надо было как-то емко и обидно ответить, но Ланин потерял язык, мысли спутались, он тяжело дышал, багровея, все свое презрение вкладывая в кофейные глаза. Он недобро, грязно выругался про себя, толстые губы невольно шевельнулись, выдали скверное слово. И пока не опомнился хозяин, Тимофей сдернул с вешалки пальто и выскочил на улицу. В замешательстве потоптался в заулке, глядя на подвижные черные тени на стекле, и тут в свинцовой голове родился простой, но безжалостный ответ: «Чувствуется великий опыт».

Прислушиваясь, он повторил их снова, и слова как бы смерзались, шелушились на губах. От свары к сваре, от обиды к обиде, от усталости к усталости шла жизнь Тимофея, и не было в ней перемены, светлого прозрачного дня для короткого душевного отдыха. Крень случайно проступил в смятенных мыслях, как часть большого откачнувшегося мира, и тут же исчез без следа и жалости. В его судьбе была такая скрытая темная тайна, которая не давала полно и откровенно сочувствовать старику, как заброшенному несчастному человеку. Вот умиравшую в душевных муках одиночества Калиству Усаниху было жаль, и, однажды вернувшись к себе в боковушку, Тимофей неожиданно скрипуче заплакал, сравнив ее жизнь со своею. А здесь недоверие мешало проникнуться чужой усталой судьбой. Да и в Крене ли тут дело? Кто-то же есть на свете счастливый? Если возопить, неужели не отзовутся? Неужели хотя бы эхом не отдастся?.. Покажите мне счастливого, и я утешусь тем, что он живет. Боже, бред какой-то, – тут же и усовестил себя Тимофей. Если есть горестный, то напротив него радостный. По соседству с уродом – красавчик. Так и протекает все, так и протекает.

В эту ночь Тимофею снова привиделся плавающий над ним громоздкий человек, почти бестелесный, ибо ниже груди едва угадывалось что-то расплывшееся, студенистое. Но не знал Тимофей, отбиваясь от призрака, что в эти же часы ужасаются ночного гостя и храпят во сне Иван Павлович, поздно проводивший гостей, и Крень, забывшийся с Библией на груди. Отсыревшая книжища давила на сухие негнучие ребра, и сердце, сторонясь чужой непонятной тяжести, едва висело на тонкой ниточке, готовое оборваться.

Глава 8

Председатель Николай Семенович Тряпкин был тихий, незлобивый человек, и, наверное, лишь по той единственной причине держали его на посту, что замены не виделось. Какой мужик и находился, справный, деловой, так образование военное, четыре коридора, и выше завхоза, тем более в номенклатуру, не шел по нынешним меркам. А прочие, кто оставался в деревне иль возвращался из армии, держались за свободу, боясь казенной лямки, тяжкого служебного хомута, иль просто были шалопуты, охочие до винишка.

Да и Тряпкин при случае рюмку из руки не выпустит, не открестится от нее, но даже и во хмелю оставался тихим, со светлой рыжеватой улыбкой на лице. Но была у него одна некая страсть, очень отличающая его от прочего народа, дающая повод для насмешек и очередных выговоров и весьма потворствуя винному соблазну. Может быть, он даже потихоньку спивался, вовсе не будучи по натуре своей склонным к хмелю. Тряпкин хотел видеть свою Вазицу такою, какою запомнил до войны: людную, гомонливую, полную житейского духа и неприкрытых страстей, когда по съезжим праздникам улица распускалась и долго цвела от бабьих одежд и до утренних зорь гудела от тальянок. Было ли, Господи, такое иль приснилось нечаянно?

И теша в душе своей столь странную и худо выполнимую мечту, Тряпкин незаметно превратился в записного свата. Заслышав, что где-то засиделась девка, он пускался в путь в самые верховья длинной реки, в глушь, на последние сохранившиеся хутора, остатки бывших деревень, будто бы по насущной заботе, а на самом-то деле на смотрины. Он не гнушался и кривыми, и перезрелыми, и некрасивыми, лишь бы в теле была девица, а после, выбрав праздничный день и улестив подгулявшего парня перезрелого, вез его свататься. Всякие случались курьезы, смех вспомнить, было и достойное нежной слезы и теплых слов. Жена Тряпкина, Иринья, стоя над протрезвевшим мужем, с улыбкой совестила его: «Вот уж отольется тебе. Намнут бока, намнут». – «И для тебя стараюсь, для тебя», – грустно и виновато отвечал Тряпкин и с закрытыми глазами со стыдом вспоминал недавнюю скорую свадьбу. А дело решено, сельсовет отметил паспорта сиреневыми печатями, и скоро, глядишь, пойдут дети. Косяком пойдут, а куда денутся они, верно? Председатель утешал себя и, открывая глаза, видел склоненное к нему участливое Ириньино лицо, широкое, молочно-белое, словно осыпанное махорной пылью, с высоким пламенем огненно-рыжих волос… Господи, любимая-то какая, думал Тряпкин про себя и невольно тянулся шершавой ладонью к ее налитой молочной руке с таким же золотистым пушком, и тихо гладил, затаивая винный перегар.

Сколько он с нею дружил? Не десять ли лет? Как в седьмом классе приклеился, так и не остыл, не отстал. Первый раз не записались – число несчастливое и день понедельник; через два года матери, будущей теще, не известили вовремя – и она восстала; на третий же раз привез сюда из города и больше не отпустил. Была Иринья учительницей, двадцатый год добивала в школе, но вот школу закрывали, и она становилась безработной, не желая без мужа уезжать в соседнюю деревню. Так получилось, что не только для Вазицы старался Тряпкин, но и для своего семейного счастья. «Глупый ты, глупый, – шептала Иринья, неловко примостившись сбоку кровати. – Чего изменишь, чего? Мы же с тобой десять лет знались, пока сошлись да записались. А ты с налету хочешь, чужой судьбой вертишь. Это же обман, такой обман. Может и грех случиться, такой грех». С озарением шептала, оглядывая рыжеватенькое мужнее лицо с кустышками щетинистых бровей, словно через долгие годы вперед знала, что случится с ними. «И никакого тут греха, – противился Тряпкин. – С чего взяла? Век так было. Век наши бабки замуж выскакивали, мужа в лицо не знали. А какое племя народили. Бог ты мой».