Фарватер — страница 1 из 7

Марк БерколайкоФарватер

Фарватер

От автора

Дед чаще обычного отрывался от чтения, оценивая, максимально ли тщательно я раскрашиваю контурную карту республик Средней Азии. Эти мои старания были им сочтены судьбоносными: если раскрашивание получится (относительно нанесенных пунктиром границ) точным, а тонирование (акварельными красками) равномерным, географичка подобреет и итоговый «трояк», позорное клеймо для всего рода нашего, мне не влепит.

Впрочем, ему вполне можно было и не напрягать зрение – пыхтение мое разносилось по комнате и свидетельствовало, что тружусь на совесть. Но он поглядывал, пыхтеть приходилось все громче… и только очень нескоро до меня дошло, что мучаю легкие зря. Что патриарх наш не любуется картой, приобретающей пятнистость летнего сарафана, а мысленно тянется к выложенной между нею и его книгой пирамидкой из пепельницы, пачки сигарет, коробка спичек и затейливо инкрустированного мундштука.

Наконец, свершилось – дед бережно разломил пополам выуженную из пачки сигарету, аккуратно вставил половинку в мундштук, прикурил, пыхнул… и, после первого острого наслаждения, счел полезным для сидящего перед ним «племени младого» завести просветительскую беседу.

– Что сейчас читаешь?

– Джека Лондона, «Время-не-ждет», – пробурчал я, мысленно моля руку и кисточку, чтобы пронзительная голубизна Узбекистана не вклинилась в жеманную розоватость Туркмении. – Там Элам Харниш…

– Э́лам! – рявкнул дед. – Э́лам Харниш!!

И что, спрашивается, было рявкать?! Ну оказалось «племя» еще бестолковее, чем ожидалось… тоже мне причина!

Но последствия – при полном, повторюсь, отсутствии причин – были ужасны: рука, конечно же, дрогнула, и голубой вторгся в священные пределы розоватого, породив видимый глазу участок спорной территории.

– Ты усвоишь когда-нибудь?! – бушевал дед. – Усвоишь ли ты когда-нибудь, что в англоязычных именах ударение падает на первую гласную?! Джордж Гордон Байрон, а не Джордж Гордон Байрон!

– Усвою, – слезливо пообещал я, но не выполнил обещание, поскольку до сих пор не знаю, правильнее ли говорить «законы Ньютона» или, как учили в школе и университете, «законы Ньютона».

Перечислю промежуточные итоги: перекур отдохновением для деда не стал, карта была испорчена безнадежно, а тяга к малярным работам умерла во мне навсегда.

Однако здесь же и воспою, не откладывая, милосердие географички: годовой «трояк» не состоялся! – в мой потрепанный дневник брезгливо, как в картуз нищего, был брошен спасающий честь рода «четвертачок».

Но оказалось, что не стоило обращать внимание на итоги промежуточные, поскольку на горизонте замаячило улучшение status quo – дед прельстился второй половинкой сигареты, проделал ритуальные действия, затянулся, помягчел и сказал:

– Видел я как-то раз подобного джеклондоновского героя. В Одессе. Пролетка, а у меня был персональный выезд… – И тут голос его обрел такую значительность, что я, смерд ничтожный, склонил голову еще ниже.

То, что хозяин завода, где работал дед, добавил к щедрому окладу инженера-технолога ежегодный абонемент на ложу в одесской опере и собственный выезд, мне было известно сызмальства – и право, персональный «Москвич» моего отца не шел ни в какое сравнение с той сказочной пролеткой на дутых шинах. Веселый же, по-одесски говорливый кучер, всегда готовый услужить и приворовать, был уже даже не сказочен, а легендарен.

– Пролетка моя приближалась к дому, а это был совсем новый и очень красивый дом…

Да-да, про дом я тоже знал, про тот четырехэтажный дом, считавшийся, тем не менее, трехэтажным, поскольку счет шел с бельэтажа, а первый этаж, со двора вполне полноценный, на улицу выходил как цокольный.

И про жителей «благородных» этажей знал немало: в бельэтаже (давайте все-таки договоримся считать его вторым этажом) обитала семья видного дантиста, там же размещались приемная и кабинет, откуда часто разносились страдальческие крики; на третьем жил дед с семьей, четвертый, частично мансардный, занимал архитектор, спроектировавший этот чудо-дом.

Даже то, что флигель арендовал не при высоких чинах, но очень надменный таможенник, знал тоже… и нос мой от нетерпения уже почти елозил по карте.

«Хватит про выезд и дом, – мысленно подгонял я деда. – Про одесского Э́лама Харниша давайте!»


– Пролетка приближалась к дому, а это был совсем новый и очень красивый дом! И тут нас обогнал мужчина – огромнее любого портового биндюжника и такой стройный, что хоть борца античного с него лепи, хоть дискобола. И обогнал, что совсем обидно, не бегом, а быстрым шагом, но каким шагом! По метру с лишним, мощным и полетным, как… не знаю даже, с чем сравнить… да вот хоть с голосом Шаляпина. Кучер мой раззадорился, пустился наперегонки… кобылка уже вот-вот в галоп сорвется, а скороход вроде бы и не спешит, не припускает, только шаг все шире и легче. А в руках у него бадейка, нет, бадья, заполненная тюльпанами… никогда больше я не видел такого количества тюльпанов! Из Люстдорфа, конечно же, нес, купил у немецких колонистов, на Привозе такие не достать.


Растерянный швейцар придерживал массивную дверь, поджидая деда, а дождавшись, доложил захлебывающимся шепотом соглядатая:


– Это, господин инженер, тот самый сумасшедший, который в любую погоду плавает… Не успел я смекнуть, пускать или нет, он меня, как «тубаретку», отодвинул… да еще и скомандовал, громила чертов: «Дверь не затворяй, следом жилец ваш едет!» И маханул одним прыжком на цельный марш. Вот вам крест, на цельный марш! С бадьей в обнимку! Бес он прыгучий, не иначе!

И закрестился размашисто, и обретшая свободу дверь бабахнула так, что задрожали стены парадного подъезда.

Дед зачем-то заспешил, перепрыгивая не через марши, разумеется, а всего-то через две-три ступени, хотя и это, учитывая не бог весть какой рост, давалось ему не без труда. А ведь неспешный ежевечерний подъем по отдраенной до зеркальности лестнице был так приятен! Он так напоминал восхождение на вершину, где материальный достаток уже почти незамечаем – как незамечаемы ковры, устилающие лестничные площадки… превосходные, кстати, ковры, густоворсовые, услужливо снимающие со штиблет налеты надоедливой одесской пыли.

Однако тем вечером дед несся, перепрыгивая через две-три ступени, и успел, оказавшись перед дверью своей квартиры, услышать зазвеневший наверху голос жены архитектора:

– Господи, Георгий Николаевич, сколько тюльпанов, какие дивные! Вы меня балуете!

И в ответ басок – и тоже зазвенел. А ведь дед, неистовый меломан, до той минуты был уверен, что басы звонкими не бывают.

– Отчего же балую?! Да хоть и балую, мне, Регина Дмитриевна, это в радость… От самого Люстдорфа нес. На извозчике, даже на трамвае, вышло б дольше. А так – ни один бутон не раскрылся!

Захлопнулась дверь на четвертом этаже, а дед, взбудораженный отзвеневшими признаниями в любви, забарабанил набалдашником трости в свою дверь и возопил, отбивая от нетерпения чечетку:

– Оля, это я, открывай!

И, ей-богу, его голос тоже зазвенел.


– Что дальше было? – поторопил я деда.

– Откуда мне знать? – пожал тот плечами. – Это все.

– А архитектор? Муж?

– При чем тут муж? – усмехнулся дед. – Он какой-то дохлый был, типичный «муж объелся груш»…

«Повидать живого Элама Харниша, – переживал я, – за пятнадцать минут рассказать и объявить, что это все?!»


Сейчас непременно пустился бы доказывать, что за любым «всё» теснятся скрывшиеся в тумане нашего неведения другие «всё», а в них случались другие встречи и разлуки, в них по-другому была утешительна ложь, и как-то иначе ранила правда…

Но тогда смог лишь возразить неубедительно:

– Не может быть, чтобы всё!

– Учти на будущее: «всё» случается гораздо чаще, чем «не всё», – приговорил дед и, скорее всего, забыл об этом разговоре.


А я недавно вспомнил и решил, что был тогда прав: не всё, совсем не всё вместили в себя описанные дедом майские сумерки 1914 года…


Потом почему-то вспомнился рассказ (или легенда?) о взаимоотношениях измученного Гражданской войной поэта Максимилиана Волошина и зловещего, но слывшего эстетом комиссара Белы Куна.

И в «другое всё», почти независимо от моей воли, стали вплетаться реалии той страшной поры, а заодно и домыслы о ней…


Словно кем-то диктуемая, начала проступать первая фраза: «Весна 1914-го была явлена Одессе сразу и вдруг…», и разом представилось, будто…


Будто бы весна 1914-го была явлена Одессе сразу и вдруг, как зрителям – залитая светом сцена, о существовании которой за тяжелым занавесом можно разве что догадываться.

Но когда пыльный бархат взвился наконец куда-то, а полусонный оркестр, тянувший унылые мелодии межсезонья, приободрился и грянул… когда хор подхватил, – тогда сложилось наконец!

Сложилось согласно той радостной правде, что Одессе привычно жить в мажоре оперы-буффо… Или даже оперетты: «Смотрите здесь! Смотрите там! Как это нравится все вам?» – «Корневильские колокола» – ничего другого из популярной тогда вещи не знаю, а это «Смотрите…» любил напевать дед.


Так почему бы не предположить, что в первый день мая 1914 года истомившимся в ожидании весны одесситкам и одесситам все вокруг – и здесь, и там – до восторга нравилось?..

Часть I

Каждому назначен свой фарватер в океане Времени…

Глава первая

Долго спорили, что Павлушке надеть. Мамуля, с иногда подхватывающей ее страстью сокрушать устои, утверждала, что первый по-хорошему шалый день взывает к раскованности, а мундир – в пригороде, среди дач – типичный признак «человека в футляре»…

– Но если встретится кто-то из учителей? – возражал сын. – Или инспектор попадется по дороге?! Ведь остановит, выговорит и непременно доложит директору!

– Как ты опаслив! – досадовала Регина Дмитриевна. – Совсем не в нашу, соловьевскую, породу!

Спор разрешился, когда со второго этажа вторично протелефонировала мать другого Павлушки, Торобчинского, прозванного Торбой.

Наш же Павлушка, Сантиньев, именовался позатейливее – Сантимом.


Дед рассказывал, что телефон в Одессе появился в 1882 году, одновременно с Петербургом, Москвой и Ригой, одесситки «висели» на аппаратах часами, нагрузки на сети и коммутаторы случались чудовищные, а соединяющие абонентов барышни хамили безудержно.

Зато барыши дольщиков телефонных компаний разгонялись, как трескучие мотоциклетки.


А во время первого, бесконечно длительного, разговора мадам Торобчинская обмолвилась, что многие ее знакомые отправляются сегодня на Большой Фонтан, к упирающемуся в море Дачному переулку, где безумный гигант в пять часов пополудни совершит очередной заплыв по маршруту «14-я станция – Ланжерон – Люстдорф – 14-я станция».

– Что значит очередной?! – удивилась Рина. – Что такое вы, Люси, говорите? Кто этот «безумный гигант» и почему я о нем ничего не знаю?

– Потому что не читаете газеты и пренебрегаете жизнью общества! – ответствовала одномерная, вся в высоту, Людмила Михайловна. – Потому что поглощены исключительно поэзией и музыкой… если только не заняты сыном, – тут же, впрочем, прибавила жена дантиста, желая объективно отразить жизненные приоритеты соседки и подруги.

Одномерная Люси более всего на свете ценила объективность своих суждений. Ведь бессмысленно же оценивать людей придирчивее, нежели они того заслуживают, – хотя бы оттого бессмысленно, что и без чрезмерной строгости оценок к смертной казни через повешение дóлжно приговорить каждого второго.

В ее собственной семье этим «вторым» был, несомненно, муж – дантист Торобчинский. Конечно же, еврей, как и полагается порядочному дантисту, но выкрест. Веревка по нему плакала в силу многих причин, но основной была та, что, устав за день от кариесов, пульпитов и пародонтозов, он иногда бывал не в настроении сопровождать супругу в концерты, в театры и на журфиксы. Добро бы хоть ссылался при этом на внезапно нагрянувшую мигрень, так нет же, прикрывая сизыми веками скорбные семитские глаза, говорил неубеждающе ласково: «Люсечка, мне бы посидеть с рюмочкою коньяка и свежим нумером журнала Лондонского королевского общества стоматологов».

Отвратительно, согласитесь, уклоняться от общественной жизни во имя очередных рассуждений о больных зубах!

В семействе же Сантиньевых казнь, по мнению категоричной Люси, заслужил архитектор: своей демонстративной отрешенностью от всего, что не камень, дерево, конструкции или декор; своим капризным высокомерием в разговоре, но главное – частыми и продолжительными отлучками в последние три года.

В Петербург, якобы во исполнение выгодных заказов, – версия, пригодная для кого угодно, но никак не для Люси, чей взор пронизывал покров любой тайны.

В самом деле: с десяток богатых и щедрых одесситов рады были б вымолвить, словно невзначай: «Какой чудный новый дом (дачу, конторское здание) Сантиньев для меня замыслил!» – и поверить, будто бы в казенной, скупой на веселье и деньги столице могло найтись что-то выгоднее?!

…Как бы то ни было, в три часа пополудни, когда Павлушки вернулись из Ришельевской гимназии, решено было отправиться на пикник, которому начало заплыва придаст дополнительную пикантность. Отправиться с сыновьями, но – увы! – без мужей, ибо архитектор привычно отсутствовал, а дантист вынуждался обстоятельствами не отходить от кресла до вечера. «Глубокого вечера!» – о чем поведал, скорбно прикрыв сизыми веками подозрительно честные семитские глаза.

…Холодные закуски стараниями Ганны, кухарки Сантиньевых, были приготовлены быстро. Горячий чай заполнил сохраняющий температуру сосуд немецкой фирмы «Термос» – вопль моды для благополучных одесских семейств – ну а выезды трудами старичков кучеров были «готовы завсегда». Но тут возник спор. Как одеться Павлушке, ученику 4-го класса знаменитой на всю Россию Ришельевской гимназии?


Первой мужской одесской гимназии – той, что на углу Садовой и Торговой. Никак не второй, что на Старопортофранковской… не третьей или четвертой, тем паче не пятой, примостившейся на невзрачной Новорыбной улице!

Недаром же Юрий Олеша говорил, что мир делится на окончивших Ришельевскую гимназию и не окончивших её…

Да, так вот, ученику 4-го класса мундир и самому уже надоел, но ремень, но массивная бляха с выпуклыми буквами «РГ», начищенными так, что даже солнце, неосторожно бросив на них свои лучи, жмурилось от ответного блеска! Ремень и бляха – это вам не «сю-сю» белых фартучков гимназисточек Мариинки, это noblesse, которое oblige, это оружие, без которого ришельевец наг и беззащитен, как казак без нагайки или морской офицер без кортика!

В конце концов договаривающиеся стороны сошлись на перехваченной ремнем рубахе, а шинель – долой; вместо нее – тончайшее демисезонное пальто, почти плащ. Чтобы никому не стало обидно, такое же облачение присудили и Торбе, учащемуся третьего класса все той же Ришельевской. Дамы решили так во время второго, необычно краткого телефонного разговора, успев, разумеется, обсудить и свои туалеты – загодя пошитые в ожидании тепла и света свободные платья из муслина. Риночка остановилась на любимом белом, Люси – на цвете сложном, пронзительно-ярко-лиловом. Он, в сочетании с одномерностью мадам Торобчинской и ее же рыжей гривой, особенно зримо создавал образ молнии, ударяющей с карающих небес.

Шляпы, зонтики и фильдекосовые перчатки были согласованы столь же быстро – и вот два нарядных ландолета отправились в неблизкий по тогдашним меркам путь.


Немало колясок собралось на пляже. А еще прикатили три «мотора» и, в силу редкостности своей, мигом собрали вокруг себя кучки зевак. Шоферы, презирающие все, что не гудит и не тарахтит, на вопросы, казавшиеся им наивными, не отвечали, зато от ехидных комментариев «заводились» быстрее, нежели вверенные их заботам двигатели от пока еще маломощных стартеров.

Об эту пору случалось, кстати, путать в разговорах шоферов и шаферов, поскольку ударение не установилось, и многие произносили «шóферы».

Да ведь и были же основания путать! Неважно, что одеяния («прикиды», как уже тогда говаривали в Одессе) разнились: костюм-тройку с несколько фривольным жилетом и с бутоньеркою в петлице даже слепому легко было отличить от галифе, кожаных краг и перчаток с раструбами. Но сколько высокомерия, боги мои, сколько высокомерия! Значимость исполняемых ими обязанностей что шОферы, что шАферы блюли и подчеркивали, подчеркивали и блюли.


Сидевший в «Peugeot Goux» чудак, в ответ на неосторожное замечание о некоей галльской легковесности кузова, врезал так врезал: «Зато свои 187 килóметров в час наберет! Вы, тяжеловесный мой, чихнуть не успеете!» «Зачем это я чихать буду?! – обиделся галлофоб в кафешантанном канотье. – Пусть твоя бабушка в могиле чихает!» То есть, как мы бы сейчас сказали, перевел дискуссию в совершенно иной дискурс.

Громоздкий усач за рулем «Руссо-Балта» в ответ на реплики гудел как заведенный: «Неладно скроен – и чето?! Зато крепко сшит – вот чето! Царь, чай, не дурак, только в таком и ездить!»

И был так убедителен, что вскоре закивали: да, в данном случае не дурак.

И только «Олдсмобиль» не вызывал ни вопросов, ни реплик. Разглядывали белые шины, плавные линии, отличной малиновой кожи обивку салона… и припоминали, что этот, по цене трехэтажного дома, американский зверюга выиграл недавно гонку у самого быстрого в мире железнодорожного экспресса, а совсем-совсем недавно потряс всю Одессу, лихо взобравшись по знаменитейшей лестнице Николаевского бульвара[1]. А белозубый шофер, словно не замечая молчаливого восхищения зевак, поглядывал в небо и напевал «It's a long way to Tipperary…»


Песня эта появилась в 1912 году в Лондоне. Через несколько месяцев английские моряки завезли ее в Одессу, и она мигом была подхвачена оркестрами всех ресторанов, таперами всех кабаков и кабачков; весной же 14-го года ее мог прогорланить любой босяк, имеющий счастье шлёндрать по самому музыкальному в мире городу. А ведь повсеместно ее запели ближе к концу Первой мировой!

Хотя бы поэтому никогда не говорите, будто Одесса – это почти Европа. Скорее наоборот: Европа – это почти Одесса!


Владелец же «Олдсмобиля», стоявший неподалеку в группке таких же, как он, сиял ярче лакированных боков драгоценного своего; сиял ярче церковных куполов, на которые крестился с недавних пор так истово, словно зазывал Господа в компаньоны.


Павлушки торчали у «Руссо-Балта» и так были увлечены, что материнский зов не услышали. С сообщением: «Идет!» – вынужден был приковылять кучер Сантиньевых.

Исполин шел от крайнего домика Дачного переулка – да не шел, а словно летел, легко отталкиваясь от дружественной земли – и глаза у гимназистов разбегались, не умея выбрать, какими группами мышц полюбоваться вдосталь. В идущем не было ничего от угрюмой силы цирковых борцов, от выхваляющейся силы атлетов. Нет, это была мощь, скрытая под гладкими поверхностями «Peugeot», под грациозной громоздкостью «Руссо-Балта», это была мощь «Олдсмобиля», без натуги одолевавшего ступени и площадки красивейшей лестницы мира. Это была элегантная мощь лебедя, взмахивающего необъятными крыльями будто бы нехотя, будто бы только для того, чтобы противопоставить беспорядочности воздушных вихрей благородную устремленность своего полета.

«Нет, не те сравнения, – думала Рина, – довольно глупо сравнивать безграничное с чем-то конечным. Его мощь безгранична, а все эти авто и лебеди банальны хотя бы уж потому, что первыми приходят на ум. Просто восхищаться, как восхищаются мальчишки, – самое уместное».

Во многих головах мелькнуло, наверное, нечто подобное, потому что раздались аплодисменты. Сначала неуверенные и случайные, они быстро стали дружными, звучащими в такт шагов приветливо улыбающегося колосса; так приветливо, что кончики закрученных по казацкой манере темно-русых усов вот-вот, казалось, коснутся краешков глаз, щурящихся от вовсю разошедшегося солнца.

Но Рина не зааплодировала, более того, мыслей своих устыдилась. «Разве можно, – корила она себя, – представлять безграничным что-либо человеческое?! Безграничен только Бог!»

Люси тоже не аплодировала. Во-первых, чтобы не быть с толпою заодно, во-вторых, столь горячо приветствовать следует не экзотические спортсменские рекорды, а усилия во имя улучшения деградирующего общества!

Слов нет, необыкновенная стать мужчины в черном купальном трико не может не вызвать трепет нерассуждающего женского сердца, но объективность ума как раз и способна подсказать, что весьма неприлично глазеть на незнакомого господина, да еще и обнаженного, в сущности!

И она, – с некоторым, правда, трудом, – заставила себя всмотреться в морскую даль, рябистую, обещающую нешуточное волнение.


Приметная то была группа: два гимназиста, отбивающие ладони и вопящие с петушиными фиоритурами: «Ура русским богатырям!», и две дамы. Одна, молниеобразная, озирала горизонт с суровостью битого бурями капитана, а другая…

Светлая шатенка, почти блондинка, в белом платье, в затеняющей лицо белой шляпе, под белым же зонтиком… облачко, послушное любому дуновению судьбы.

Вот и взгляд ее словно бы следил не за проходящим мимо колоссом, а за вращением подброшенной резким щелчком монетки… Упадет орлом или решкой – решит судьба. Но если орлом, то можно сковать невесть откуда взявшегося «безумного гиганта» сверкающей облачной изморозью и унести… унестись… Если же решкой, то нужно не просто пренебречь невесть откуда взявшимся, а еще и обозначить предгрозовым, черно-лиловым окоемом гибельную для него черту…

Однако монетка «упасть» не успела, и дорешать задачу Рине не довелось. Гигант сам остановился напротив и произнес приветливо, обращаясь, впрочем, не к ней:

– Может быть, господа ришельевцы, поплывем вместе? Хотя бы до двенадцатой станции? Тогда и в вашу честь публика «Ура!» закричит. На Дону, в Павловске Воронежской губернии, где я вырос, казачата в эту пору уже в воде… версту проплывают… правда, по течению… – он спохватился, что пустился в чересчур длинные разглагольствования, и поспешил исправиться: – Позвольте, впрочем, представиться: Бучнев Георгий Николаевич, стивидор…


Весенняя зелень мужских глаз встретилась с глубокой, но уже будто бы чуть изнуренной зноем зеленью женских… и с этого, в сущности, началось «другое всё»…


– …А это Георгий Николаевич Бучнев-старший, отставной сотник Донского войска. Мой дед и первый наставник в плавании.

Почти невозможно себе представить такую увлеченность одним человеком, что не замечаешь рядом с ним другого – да какого! Вылитого Тараса Бульбу, но без ухарского запорожского чуба. Зато все остальное: неохватность плеч, косолапость конника, взгляд, жаждущий рубки, – совпадало досконально.

– Рад служить, – поклонился Бучнев-старший.

Затем обратился к внуку:

– Пора, Гёрка! Вдругорядь с дамами перемолвишься.

– Подождите! – воскликнула Рина, и Люси от этакого моветона слегка передернуло. – Зачем вы так далеко и на ночь глядя?! Это же опасно!

– Ничуть, сударыня! – улыбнулся Георгий. – Не в обиду деду моему будь сказано, давним пращуром моим наверняка был Чудо-юдо рыба-кит.

И пошел, но далеко – не ушел.

– Никогда больше не обращайтесь ко мне так церемонно: «сударыня»! – громко потребовала Рина. – Я – Регина Дмитриевна Сантиньева!

А вот это уже был настоящий шок не только для Люси, трагически прошептавшей: «Риночка, помилосердствуйте, что с вами происходит?!», а даже и для мало еще что разумеющих Павлушек, тем паче – для все прекрасно разумеющих окружающих.

Многие переглянулись, некоторые взвили брови, кое-кто хмыкнул. Но Георгий остановился и обернулся:

– Сердечнейше рад знакомству! – сказал он, вытягиваясь в струнку, как англичанин при первых же звуках «Боже, храни нашего доброго Короля!». – Это удивительно счáстливо, что мы познакомились!


Черт его знает, был ли владелец «Олдсмобиля» возмущен столь наглядно демонстрируемой тягой друг к другу мифологического титана и вневременной женщины или захотелось выпендриться, как это свойственно любому одесскому штинкеру[2], – однако встрял:

– Ф-ф-ф-у, что за амбрэ?! Ворванью от вас несет за версту. Не комильфо, любезный, совсем не комильфо!

Бучнев ответил исчерпывающе:

– Pour les courses de fond le corps est graissé abondamment avec l’huile de baleine. Cet aide du sauver la chaleur, et les muscles restent élastiques[3].

– Что это вы не по-русски?! – побагровел купчина.

– Потому что употребление вами слов «ambre» вместо «аромат» и «comme il faut» вместо «как надо, как положено» создает впечатление, будто французский для вас удобнее. Если бы вы, впрочем, соизволили выразиться, что я не похож на денди, то дал бы те же разъяснения на английском. Ну а если б сказали «не как гранд-синьор», то ответил бы по-итальянски, на «гранд-сеньор» готов был откликнуться испанским… Удовлетворены, надеюсь?

– А ежели нет, то и ступайте себе с Богом! – хмуро прибавил отставной сотник и еще раз поторопил внука: – Гёрка, хватит балаболить, половина шестого уже!


Вскоре пловец скрылся из виду, а владелец «Олдсмобиля», остаточно ежась от провожавших его усмешливых взглядов, несся в любимый ресторан на Греческой площади – и тосковал.

Тосковал, оттого что аппетит на морском берегу нагулять не успел. Оттого что какой-то голодранец безнаказанно поиздевался над ним, почтенным российским негоциантом (так недавно именовали его газеты империи), торгующим заморскими товарами по всей Херсонской губернии и Бессарабии. И какое кому дело, если попутно торгуется конфискат и контрабанда – при соблюдении, вестимо, интересов таможни, полиции и прочая, прочая, прочая? Оттого, наконец, тосковал, что лихой его шóфер, наглец изрядный, надоедливо распевал, крутя баранку: «It's a long way to Tipperary, it's a long way to go…» И ведь не прикажешь замолчать – обидится и уйдет. А где другого такого взять, чтобы еще раз прославил на всю империю, чтобы еще раз въехал на самый верх лестницы Николаевского бульвара, но теперь уже задним ходом? Чуть что не так – уйдет чертов пролетарий, уйдет к конкуренту, которому тоже хочется приобрести славу почтенного негоцианта. Вот и приходится слушать, как форсит зарвавшийся пролетарий, распевая все громче: «It’s a long way to Tipperary to the sweetest girl I know!»


Не закопаться бы в детали: платья, шляпки, фривольные жилеты, краги, перчатки, зонтики, марки авто, ландолеты, сосуды Дьюара фирмы «Термос», допотопные телефонные станции…

Нужно вообразить, будто на пустынном песчаном пляже зарываюсь всей кистью, до запястья – и рывком вверх! Песчинки – плотной тучкой, но тут же разлетелись, улеглись – и ничего не изменилось. По-прежнему ни одной живой души, песок все так же спрессован, только заслезились запорошенные глаза. Но терплю и повторяю, повторяю и терплю – и вот наконец-то…

Зазвучали голоса деда, бабушки… плач капризничающей девочки – той, что суждено было стать моей матерью…

А еще множество незнакомых голосов… Веселых, грустных, радостных, сердитых, бодрых, ноющих…

Нет только встревоженных.

Хотя до того дня, когда Парки перестали прясть нити жизни, а Мировая Мясорубка перемолола первые порции пушечного мяса, оставалось всего три месяца.

Глава вторая

«Теперь нужно просто ждать, – думала Риночка, – просто-просто, ждать-ждать…» А ведь всего лишь сегодня утром в ее жизни не существовало ни Бучнева, ни его заплывов, хотя часов ожидания было отпущено с лихвой и с лихом.

Павлушка сидел рядом, позевывал, но упрямо отказывался немного поспать в доме Бучневых. А до того наотрез отказался уехать с Торобчинскими, заявив, что невозможно оставить мамулю одну на пустынном берегу у недобро шумящего моря.

«Одну у недобро шумящего моря»… Начитался Максима Горького, глупый мальчишка! Море хотя бы шумит… а когда ждешь, зная, что долго отсутствовавший муж, едва увидев ее, тут же мысленно устремится обратно в Петербург, то тишина квартиры – куда злее.


– Вы поняли, наконец, что Рудольф Валентинович ездит в Петербург к женщине… – обмолвилась Люси, отговаривая ее ждать Бучнева, «сколько бы ни пришлось».

– Ах, если бы, – грустно усмехнулась Рина.

– Что значит «если бы», – не поняла Торобчинская. – Неужели вы все еще пребываете в иллюзиях?.. Впрочем, неважно… Каковы бы ни были ваши нервности с супругом, завязывать адюльтер на глазах у подростка-сына!

– Ах, если бы адюльтер! – теперь уже зло усмехнулась Рина. – Адюльтеры, дорогая Люси, завязываются совсем не так, вы уж поверьте… Впрочем, останемся ждать вместе, Павлушки наши от этого будут в восторге.

– Как можно?! – И Люси перестала быть похожей на молнию, ударяющую с карающих небес. – Как же это можно: пробыть здесь так долго, когда дома меня дожидается муж?!

– Пошлите кучера его предупредить, – подначила Рина, – он перестанет дожидаться и отправится спать.

– Вы его не знаете! Он все равно будет тревожиться и ждать. И не уснет, пока не поцелует на ночь сына, – застеснялась, но прибавила все же: – и меня…

И в кои-то веки, на краткий миг, перестала быть бонной, поучающей недоразвитое человечество. И стало ясно, что пухленького своего супруга, коего славное имя Леонид героизирует не более, нежели мурчащего кота отдаленное родство с уссурийским тигром, ни к какой казни никогда она не приговорит. А загрызет любого, кто вздумает приговорить. Загрызет острыми желтоватыми зубками, за которыми дантист Торобчинский бдительно присматривает, раз в полгода с шуточками-прибауточками усаживая капризничающую жену в пыточное кресло и исследуя эти самые желтоватые зубки так бережно, словно его воинственно сверкающие инструменты согласились любить Люсечку еще нежнее, нежели сам он, навеки ею осчастливленный.


Но не таким уж и пустынным был берег: Риночка и Павлушка сидели на крепко сколоченных табуретах у веселого костерка, который развел бывший сотник Войска Донского.

Вот он опять приблизился, покашливая довольно громко, – чтобы не напугать, внезапно возникнув из темноты, – но принес не очередную охапку сушняка и дров, а бурку необъятных размеров.

– Закутаться вам надобно, Регина Дмитриевна, да и вам, юноша, тоже. Холодает, ночи-то отнюдь еще не летние.

Набросил на Сантиньевых бурку, запахнул – и сразу стало необыкновенно тепло, и жар костерка, отраженный уютным овчинным «домиком», устремился вверх, задышал на лица и принялся высушивать волосы, увлажненные упорным бризом.

Потянуло подремать… только б не свалиться с табуретов… поучиться бы у старичка-кучера – ведь дремлет, чай, крепенько и давненько, раз хитрая лошадка мало-помалу, шажок за шажком, успела подкатить легкий на ходу ландолет совсем близко к костерку. И теперь удовлетворенно фыркает, все глубже погружая морду в подвешенный на холку мешок со щекочущим ноздри овсом.

… – Гёрка скоро уже приплывет, волна теперь его подгоняет. Минут через сорок. – Бучнев уселся у огня, как и свойственно опытному походнику, «в три четверти» – только так тело согревается почти равномерно.

– По каким таким приметам вы это знаете? – удивилась Рина; недавней дремоты как не бывало. – Сердце подсказало?

– Сердце, оно по дамской более части, – усмехнулся Бучнев-дед, – а вот на Люстдорфе, как я минут с десять назад разглядел, костер желтым полыхнул – стало быть, внук мой дотуда доплыл и к нам повернул. Друзья наши, изволите знать, костры по пути Гёркина следования разводят. Он, обратно проплывая, им шумит, что проходит сей, фигурально выражаясь, маяк, а они немедля в огонь соли сыплют, отчего тот желтеет.

Павел выбрался из-под бурки и вскочил на свой табурет.

– Вижу, мама, вижу! – закричал он. – От Ланжерона много желтых пятен вижу! Знаешь, на что похоже?! На ожерелье из крупного янтаря!

– Зоркие глаза у вас, юноша! – похвалил отставной сотник.

– Мне бы тоже посмотреть… – и Рина беспомощно затопталась у своего табурета; не полезешь же на него, неприлично высоко задирая платье!

Тут окончательно стало ясно, в кого Бучнев-младший так необыкновенно силен: Бучнев-старший подхватил Рину под коленки и играючи водрузил на табурет. Потом еще края бурки аккуратно расправил – и возник памятник дозорному казачишке с кокетливой шляпкой на башенке светлых волос.

Увидев поначалу лишь ровное свечение портового маяка, Рина вскоре, однако, закричала: «Вот они! Вот они! Ух, какие янтарные!», тоже решив, что последовательность огней, пятнающих вогнутую дугу берега, похожа на ожерелье, украсившее декольте взволнованно дышащего моря.

А дед-Бучнев одобрительно кивал, прекрасно притом понимая, что как бы ни были щедры разведенные его друзьями костры, разглядеть их с табуретов, да еще в такую лунную ночь, невозможно. Сам-то он до боли в глазах всматривался через десятикратный бинокль, с крыши своего дома, но все равно сейчас кивал согласно, радуясь, что к высшему покровительству, вымоленному им для неуемного внука, добавилась защита, рожденная тревогами двух славных сердец.


Не зря ли я приписал казаку строгих правил столь явную радость оттого, что между его холостяком-внуком и замужней женщиной, матерью вполне уже взрослого сына, завязалось что-то серьезное? Может, и зря, однако если к блуду и стоит относиться без восторга, поскольку, как правило, несмотря на все свои притягательные прелести, скучен, то любви – неизменное «Ура!». Не только от меня «Ура!» – а еще от строгих моралистов и завзятых «ходоков», от целибатных кюре и детообильных батюшек, от мужчин и от женщин.

А кто там замужем или вдовствует, кто женат в несчетный раз или стойко холостятствует, кто томится в затянувшемся девстве или «соблазнов не бежит» – это все для проповедей и исповедей.

В любви все чисты, хоть и не всегда честны. Аминь!


– Гёркиного отца, сына моего Николая, убили в тот же день, что и государя Александра Освободителя. Служил он в императорской казачьей сотне, 22 года ему всего было, а 1 марта 1881 года заменил в конвое заболевшего товарища. Тот самый казак, что от первого взрыва пал, – он и был Гёркин отец.

– Какой ужас, – прошептала Рина, – а 5 марта я родилась.

– Так и внук 5 марта родился, невестка моя с горя почти месяц его не доносила, а на третий после родов день угасла, бедная.

Рине сделалось страшно: террористы, злодействовавшие совсем в другой, далекой, реальности, вдруг почудились таящимися со всеми смертоносными своими предметами совсем рядом.


С кровавых потрясений пятого года минуло почти девять лет, наполненных для взбудораженного общества реформами, выборами, склоками Думы с министрами, грызней министров с царедворцами, похождениями великих князей, фортелями Распутина и прочими того же рода игрищами. При всем при том хозяйственная жизнь, шедшая весьма живо, но как бы сама собой, в гостиных не обсуждалась, да и как, право слово, посплетничаешь об очередной выплавленной тонне чугуна?!

Рина же жила по преимуществу сыном и неумолимо отдаляющимся мужем, а еще литературой, музыкой и театром, всего же «политического» упорно избегала – тем упорнее, чем упоеннее ее за это корила неутомимая «общественница» Люси. Во всем бурлящем внешнем мире, который частенько представлялся Риночке бедламом, во всем этом бедламе, который она слегка по-снобистски именовала не иначе как «там», в том самом «там» вообще очень многое происходило вопреки разуму и совести. Однако «тамошнее» неладное было много дальше того неладного, что сминало и коверкало ее собственный мир, ее кровное «здесь».

Но вот же, совсем-совсем «здесь», прямо перед нею человек, чей сын в год ее рождения был разорван на куски – и она почти воочию увидела эти мясницкие куски тела, всего за секунду до взрыва самодельной бомбы сильного и живого. И непрочность, случайность всего сущего вдруг обдали ее таким холодом, что не будь бурки, вмиг бы заледенела…


– Любят теперь поохать: «люб, не люб», а ведь сосватали невестку мою не из ближних богучарских станиц, а из тех, что под самым Азовом. До свадьбы они только на фотографических карточках друг дружку разглядывали, да и после полгода всего прожили, служить он ушел… однако, поди ж ты, как к нему привязалась! Это она после родов попросила, чтоб ежели сыночек будет Георгием, то по-домашнему называть его, как в их местах положено. Вот и вырос внук Гёрка… А овдовел я давно, во время Балканской войны. Жену еще издалее взял, чем сын невестку, – из магометанок, даргинского рода – древнего, однако ж бедствующего. Отряд наш после Крымского позора в Избербаше расквартировался в Дагестане, вот там я и сошелся по-дружески с отцом моей Анисьи… при крещении она Анисьей стала, а в девичестве была Анисат. Угощение в их доме подавала, платком прикрытая, как положено, но мне и глаз ее достаточно было, чтобы в голову ударило: «Моя, да и только!» Пристал к ее отцу: «Меджид, хочу эту твою дочь в жены взять, давай сторгуемся». Сначала он за кинжал хватался, потом, как стал я цену набавлять, сдался: «Бери, шайтан-урус, плати и бери. Но увози к себе на Дон, чтобы позор рода сердце мне не рвал!» Что ж, вышел в отставку – и увез. Хорошо с нею жили, сына мне хорошего родила… А как засобирался я на войну, на отвальной хватил лишку и сболтнул: «Много бусурманских голов славной бучневской шашкой снесу!» Гляжу, она помертвела… Это ж они для меня бусурмане, но для нее-то – единоверцы бывшие… А провожая, сказала: «Господин, – по имени так и не научилась меня называть, – господин, вашу жизнь я у Аллаха и Матери Божьей отмолю, но убивайте только тех, кто вас вперед убить захочет». Пообещал, как не пообещать, ежели жена на тебя так смотрит… На Шипке как-то раз вылазку ночную предприняли. И попался мне под руку турчонок, совсем молоденький, без ружья. Небось со сна так и не опомнился… Кричал тоненько, как ребятенок, что мамку с испугу зовет: «Алла! Алла!» Рубанул его с маху, дальше побежал. Ступай, думаю, молокосос, к своему Аллаху, пусть полюбуется, как казаки рубить умеют! А когда в лагерь вернулись, поостыл и понял, что Анисью свою обманул. Надо было письмо ей написать, покаяться, да как же с Шипки его отправить? А месяца через три получил весточку от станичного старшины, что умерла жена, аккурат через неделю после ночной нашей вылазки преставилась…

Павлушка слушал не дыша. Герой Шипки такую историю поведал, Толстой тут же за перо схватился бы!

И мысль эту отставной сотник словно услышал и ответил на нее знакомыми словами:

– «…Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много, – приговаривал он нежным голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и выпустить. – Сама себя губишь, а я тебя жалею».

– Это же повесть «Казаки»! Вы наизусть ее знаете?! – дрожащим от восторга голосом спросил гимназист.

– Такие слова наизусть любому положено выучить, потому как истинно по-христиански, по-казацки, бабочку – и ту пожалеть. А юнца безоружного шашкой от плеча до пояса пластать – бандитство, хоть кричи при этом: «За веру, царя и Отечество!», хоть не кричи.

– Но ведь говорят, что ваши… – Рина запнулась… – коллеги нагайками демонстрантов бьют нещадно, мясо до костей рассекают… И лошадьми иногда затаптывают.

– И многими смертями казачеству за это когда-нибудь воздастся, – грустно ответил Бучнев-старший. – Как мне за мое бандитство смертями жены, сына и невестки воздалось. И несчастье самое огромное в том, что не самолично был наказан, а через близких своих… В 81-м году журналисты ко мне кинулись как к отцу погибшего 1 марта казака. Граф Толстой, коего глубоко, царствие ему небесное, почитаю, обратился тогда к государю Александру Третьему с ходатайством помиловать тех бомбистов, что его батюшку и моего сына погубили. Журналисты мнение мое спрашивали: следовать ли призыву Льва Николаевича? «Следовать! – ответил. – Господь меня памятно вразумил, и теперь я убийство, даже во имя справедливости, не приемлю». Станичники после того коситься на меня стали, ну я, как годик Гёрке стукнул, севернее, в Павловск, с ним перебрался. И решил, что не будет внук мой воином. Гимназию окончит, в университете отучится, а стрелять и рубить не будет никогда.

У Рины от услышанного кружилась голова. Господи, как же все перебаламучено, какие метаморфозы с людьми случаются! Казак, офицер, кавалер многих орденов (перечислял, так она и половины не запомнила) мыслит как завзятый пацифист! А вот, к слову, ее муж… Нет-нет, ни к слову, ни к ночи о Рудольфе более вспоминать не нужно!

И, несказанно удивившись этому новому для себя долженствованию, вернее не-долженствованию, спросила:

– Кормилицу нашли? Крепкую казачку, из тех, кто и у печи, и в поле, и в бою? – А в голосе словно бы обида на судьбу, что сама не из таких… и еще, что уж совсем нелепо, доля ревности…

– Не угадали, – улыбнулся Бучнев-старший, будто не заметив ни обиды, ни ревности. – Посоветовали мне старухи кобыльим молоком мальца выпаивать. «Молись, – сказали, – чтоб не помер. А не помрет, так справного казака на кобыльем молоке вырастишь». Молился, соски из самой мягкой сафьяновой кожи мастерил, нянькался, ночами глаз не смыкал, как на биваках когда-то – и ведь вырастил, любо-дорого взглянуть. Так, Регина Дмитриена?

– Так! – радостно подтвердила Рина. – Любо-дорого!

И с какой-то новой симпатией взглянула на запряженную в ландолет лошадку: вот, оказывается, на что еще вы, звонкокопытные, пригодны! А та, оторвавшись от овса, энергично закивала: «Пригодны! На многое пригодны!» … Только зачем она еще и прядает ушами? Ушки, как игрушечные человечки, мелко кланяются: «Бонжур! Бонжур!» Кому это они бонжурят?..

А Бучнев-дед уже на ногах и сыплет что-то в огонь из крутобокого мешочка…

Рина обернулась к морю.

Желтый свет костра лег на лунную дорожку – и та заблестела маслянисто, как плотная саржа. Почти не сгибающиеся ноги бредущего к берегу смертельно уставшего человека словно разрезали полотно, и Рина подумала, что это похоже на тяжелый ход огромных ножниц… но нет, глупости, ножницами режут, почти прижимая их к полотну, а не держа перпендикулярно ему!

Следом еще одна глупость пришла ей в голову: отношения с этим выходящим из волн полубогом не станут счастливыми.

И это замечательно, да-да, замечательно!

Потому что счастье исчезает, а исчезая, со злой предопределенностью оставляет в душе, сердце и разуме мертвую пустоту.

Но любовь-страдание наполняет навсегда.

Пусть болью, но это, хотя бы иногда, – сладко ноющая боль.

И в предвкушении горьких слез и сладких мук, стремглав, наперегонки с сыном, бросилась навстречу благополучно возвратившемуся пловцу.

А Бучнев-старший то подбрасывал в костер дров, то высыпал в него, не скупясь, соль из стремительно худеющего мешочка – словно добивался от набирающего силу пламени желтизны еще более яркой, нежели у полнолунного диска.


Как все некстати – такое впечатление, будто «некстати» на «некстати» едет и несуразностями подгоняет! Столько времени ждать, столько всего передумать, столько всякого перечувствовать, а в итоге перекинуться двумя-тремя фразами?!

И ведь не потому так случилось, что Георгий заспешил прочь от нее, в дом – переодеться и умыться. Нет, стоял тут же, при ней, совсем близко к огню и словно готов был безбоязненно ступить в самый центр костра…

Весь в облаке пара от высыхающего купального костюма, он будто бы и не вспоминал, насколько измучен, – и все повторял осипшим от поневоле проглоченной морской воды голосом: «Но куда же вы? Дожидались так долго, чтобы сразу исчезнуть?»

А она лепетала: «Нет-нет, уже непозволительно поздно… это и в самом деле становится неприличным…»… Как назло, и Павлушка умолял остаться, чтобы хотя бы попробовать наваристого, дурманного кулеша, но…

Но как в минуты столь романтические намекнуть на естественную потребность, если хлопотливые казаки предложить это нашей героине, нарядно одетой светской даме, покровительнице всего изящного, то ли не догадываются, то ли стесняются? Единственное, что представилось спасительным – срочно отъехать подальше, наказать кучеру и сыну ни в коем случае не оборачиваться и притаиться где-нибудь в тени…

Но какое разочарование: уехать исключительно ради этого, сбежать, когда голос Бучнева пугающе страстно уговаривает остаться, остаться, остаться – с невыговариваемым «навсегда!».


А все же несколько фраз были сказаны, пока Георгий помогал ей расположиться на сиденье, пожимал руку Павлушке и потом шел рядом с ландолетом шагом таким легким и быстрым, что Рина всерьез испугалась: не продлится ли эскортирование до самого ее дома?

Тороплив был разговор, но важен.

– Когда я смогу вас увидеть?

– Послезавтра с семи вечера, на собрании поэтического кружка «Хмель жизни». Знаете ли вы на Соборной площади доходный дом, который расположен…

– Простите, Регина Дмитриевна, однако же я мечтаю увидеться с вами и Павлом, но никак не с хмелеющими от облика вашего поэтами.

– А не мечтаете ли вы, случаем, увидеться и с моим мужем?

– Ну… если вы считаете нужным…

– Тогда завтра, в восьмом часу вечера, у нас на квартире. Мы живем на четвертом этаже…

– Адрес – лишнее, вы как фамилию свою назвали, я тотчас же понял, что ваш муж – знаменитый архитектор Сантиньев. Кто ж его дом на Приморской не знает! Завтра – отлично! Завтра как раз заплыва не будет, я устраиваю их через день. Постепенно увеличиваю дистанцию, впрочем, не об этом сейчас… Что ж, значит, вы считаете, будто и с мужем необходимо… Надеюсь, все пройдет без натянутости… Павел, а с вами я безусловно буду рад завтра встретиться!

– Да-да, – восторженно откликнулся Павлушка, – я тоже! Расспрошу вас о методах тренинга, а с послезавтра начну неукоснительно заниматься. Хочу стать таким же сильным.

– Охотно поделюсь всеми секретами, хотя, собственно, нет никаких секретов. Надо просто…

– Да будет вам нас сопровождать, Георгий Николаевич! Возвращайтесь немедленно! – почти вскричала Рина.

– Мне кажется, вы непременно должны любить тюльпаны! – это уже вслед удаляющемуся ландолету.

Рина смолчала, не чая дождаться поворота и исчезновения в первой попавшейся тени. Любимыми ее цветами были астры, но какая разница? Отныне станут тюльпаны.

Глава третья

Тюльпаны размещали сначала вдвоем, потом кинулся помогать Павлушка. Заполнили все напольные и настольные вазы в столовой, в большой гостиной, в маленькой… потом понесли цветы в Павлушкину комнату – и тамошний беспорядок сразу приобрел вид беспорядка художественного… Наконец остаток, очень немалый, отнесли – так же вместе, без жеманного «Ах, это неудобно!» – в ее спальню. И она действительно оказалась ее, с кроватью такой на вид девичьей, что ревнивых представлений об исполнении на ней супружеских обязанностей не возникло.

И хорошо от этого Георгию стало необыкновенно. Усевшись с Риночкой в маленькой гостиной, отхлебнув чаю и съев кекс, с удовольствием счел и то и другое вкуснейшим. Перспектива знакомства с архитектором Сантиньевым теперь уже тревожила лишь постольку, поскольку стыдно пожимать руку человеку, у которого вот-вот уведешь жену.

Да, Регина Дмитриевна Сантиньева вскоре, лишь только позволят формальности, станет Региной Дмитриевной Бучневой… вот же, следующего 5 марта и станет, чтобы отмечали они потом разом и общий день рождения, и день соединения.

А разве возможно что-то иное, если жизнь с Риной представляется ему совершенно естественной, в то время как ситуация «они врозь» отдает мертвечиной, словно вода в заброшенном колодце?


– Откуда у вас знание стольких иностранных языков? Этого ваша профессия требует, чтобы с каждым капитаном суметь поговорить?

– Все капитаны говорят по-английски, Регина Дмитриевна, его было бы вполне достаточно, а им я еще в детстве занимался. Сначала самоучкой, потом с репетиторами. Кстати, расхожесть в мореплавании именно этого языка как раз и показывает, кто воистину владеет морями.

Ему хотелось говорить много и убедительно.

– Хорошо, гимназические французский и немецкий плюс английский – а остальные языки откуда взялись? Вы, к слову, где в гимназии учились?

– Уездный город Павловск Воронежской губернии. Гимназия тамошняя весьма недурна, а я был в ней успевающим учеником. Остальные же языки «взялись» по велению профессии. Стать хорошим стивидором, умеющим обращаться с самыми разными грузами и порядочно зарабатывающим, а здесь, в Одессе, смею уверить, я один такой, – можно, лишь поработав в самых крупных портах. Поработал – и образовалось, таким образом, шесть европейских языков…

– Шесть?! – поразилась Рина. – Столько не каждый профессор-лингвист знает! Далеко не каждый!

– Вот и налейте мне, пожалуйста, в качестве премии, еще чашечку чая… Нет, ром добавлять не надо… даже капельку не надо – завтра заплыв, любая капелька во вред… А с молоком очень люблю, спасибо… Только вынужден признать, бывали у меня и неудачи: после двухлетней почти работы в Йокогаме знания японского остались на самом начальном бытовом уровне, все только на слух, даже вывеску не любую прочитаю. Не смог себя заставить вникнуть в язык тех, кто так обидно нас в пятом году поколотил.

– Все равно, почти семь языков, среди них четыре освоены не в юности, когда все легко дается, – потрясающе! Это же сколько вам новых слов и фраз пришлось затвердить, а еще и всякие фонетические выкрутасы!

Она слегка подыгрывала простительной мужской манере распускать перья и распушить хвосты, но Георгий игру не подхватывал, оставаясь – не в пример себе же вчерашнему – сдержанным и неизменно последовательным, как гимназический преподаватель, в очередной раз доказывающий почтенную «теорему косинусов». Правда, был Георгий «строго перпендикулярен» преподавателям математики, имеющим во всех гимназиях империи прозвище Пифагор, даже если в отличие от античного красавца были они безбороды, сутулы или кривобоки. Да еще и облачены при этом в тужурки, на плечах которых перхоть и меловая крошка перемешались и улеглись археологическими слоями – как пыль и прах веков над древнеегипетской «теоремой косинусов», жемчужиной тайного знания жрецов.

Право же, Георгию Николаевичу, одетому в щегольский летний костюм-двойку, не стоит придерживаться педагогически-жреческого стиля – так он при всей своей монументальности немного неестественен… хотя и очень-очень забавен…

Вот подробно и наглядно, помогая жестами, он объясняет сейчас, что учить язык следует целыми фразами, размещая их в памяти подобно тому, как майнуешь разные грузы в разные отсеки трюма, поименованные по принципу каталога: «итальянский, улица» или, скажем, «голландский, пивная».

«Не дай только бог, – съехидничала она мысленно, – перепутать отсеки и заговорить с итальянским нищим шаблонами из «голландский, пивная».

– Но не дай потом бог перепутать отсеки и заговорить с неаполитанским лаццарони шаблонами из «голландский, пивная», – закончил Георгий.

Она рассмеялась – как сообщница.

Он, слегка недоумевая, – неужто так удачно пошутил? – засмеялся тоже…


– О, да вам весело! – произнес чей-то слегка привизгнувший голос.

– Вот и мой муж! – пояснила Рина Георгию, и тот с трудом подавил желание сжать кулаки. – Ты прав, мой дорогой, – это уже вошедшему, – нам весело. Присоединяйся, рада вас познакомить: Георгий Николаевич Бучнев, личность во многих отношениях замечательная; Рудольф Валентинович Сантиньев – вы, Георгий Николаевич, об архитекторе Сантиньеве наслышаны, сами давеча упоминали. Чаю, Рудольф?

– Нет, дорогая, я только что чаевничал у себя в мастерской.

В этих «дорогой», «дорогая» чувствовались и остатки привязанности, и недобрая усмешка.

– Я видел, подойдя к окну, – обратился Сантиньев к Георгию, – как вы перемещали огромную емкость с вульгарно большим количеством тюльпанов. Разве вы не находите эти цветы пошлыми? Ты, Регина, в былые времена их недолюбливала и правильно делала – они же насквозь буржуазны, как, собственно, и сама Голландия.

– В былые времена недолюбливала, а с очень недавних – полюбила.

Нет, им не просто «вместе тесно, врозь скучно», они, уставшие донельзя, все еще фехтуют – и хотя выпады давно уже неловки, отбивы судорожны, а клинки затупились, но желание заколоть крепнет день ото дня.

– Однако же нести «в обнимку» такой неудобный груз, да еще издали, – представляю, какая для этого потребна физическая мощь. И она у вас есть, милостивый государь Георгий Николаевич, не так ли? Но грубая сила и гармония несовместимы, – вот и у вас, при чрезмерно развитых мышцах… сейчас пригляжусь…

Пригляделся и закричал, срываясь на фальцет:

– Дьявольщина! Я брежу?! Или живой Дорифор?![4] Что же вы сидите? – внезапно тон его, до этого высокомерный, за что хотелось дать оплеуху, сделался так мягок и вкрадчив, что уже стоило придушить. – Вас не затруднит встать и на несколько минут снять свой пошлый… нет, прошу прощения, во всех отношениях достойный пиджак? Ваш вид в сорочке Регину не шокирует, она ведь вас видела на пляже и всем, чем стоит полюбоваться, – налюбовалась.

Георгий не сомневался в свежести своей рубашки, в хрустящей накрахмаленности воротника и манжет, в строгости стиля подтяжек, однако его словно бы просили побывать натурщиком на занятиях по рисунку в Академии художеств… да не просили – практически требовали, и кто?! Ее муж, хозяин дома! Как же поступить: уйти, сказав на прощанье оскорбительную резкость, или попытаться обратить все в шутку?

– Решайтесь, не томите, – Сантиньев чуть ли не заламывал руки, – будьте выше буржуазных предрассудков, не прячьтесь за моралите! Дорогая, уговори своего… гостя!

– Снимите пиджак, Георгий Николаевич! – попросила Рина. – Когда мой муж впадает в экзальтацию, он, как капризничающий ребенок… лучше уступить. Я все потом объясню… прошу вас…

Бучнев встал.

– В дурных романах это, кажется, называется началом томительного обнажения? – говорил он, вешая пиджак на спинку стула. – Какую, кстати, позу принять, Регина Дмитриевна? Только не циркового атлета, ладно? Этим я уж сыт по горло. Кто, скажите, у вашего мужа в большей чести: Дискобол или Давид? Пракситель или Микеланджело?

– Да помолчите же! – Сантиньев уже стоял рядом и оказался лишь сантиметров на пять пониже. – Зачем что-то говорить, обладая таким телом?.. И вправду Дорифор, совершенный Дорифор! У того рост 178 сантиметров, то есть пять футов, десять и две десятых дюйма, – говорил он, все более возбуждаясь, – ваш же… сейчас-сейчас… глазомер у меня безошибочен…

– Шесть футов и почти три дюйма, – Георгий постепенно успокаивался, понимая, что ситуация скорее забавна.

– Не подсказывайте, сам вижу… минус каблуки… к вашему сведению, не «почти три дюйма», а где-то две целых семь десятых… стало быть, практически сто девяносто сантиметров. Коэффициент пересчета… один… ноль… да, один ноль семь. Прикинем шею: 44 сантиметра у Дорифора, здесь, стало быть, должны получить примерно 47… Вроде бы совпадает! В груди желательны 127, а имеем… – Он бесцеремонно сжал в кулаке складки бучневской сорочки, и та натянулась на груди до потрескивания в швах, – столько же приблизительно и имеем, браво, добрый вы молодец! Теперь бицепс проверим… – И, проделав с рукавом рубашки то же, что с полами, разъярился: – У вас, кажется, свои представления о гармонии?! Смазали все впечатление гипертрофированным бицепсом!.. Нет в мире совершенства, было, да все вышло… Ладно, Дорифор – это для скульпторов, пусть Паоло Трубецкой с Гинцбургом вас обмеривают. А я архитектор, для меня главное…

Он отошел на два шага и окинул гостя от макушки до пят придирчиво оценивающим взглядом.

– Рулетку бы взяли, – посоветовал Георгий, – или пядями по мне пройдитесь, я дамся, щекотки не боюсь.

– О, как вы несносны с вашей глупой болтовней! У меня, говорю вам, безошибочный глазомер, никакая рулетка не нужна: до пояса – шестьдесят и восемь десятых сантиметра… Боже правый, но при росте сто девяносто это в точности 38:62 – пропорция золотого сечения!! Регина, я это увидел!! У него, если сравнить высоту сверху до пупка и вниз от – чистая пропорция золотого сечения! Мечта да Винчи, идеал Дюрера![5]

И случилась метаморфоза: худая и угловатая фигура вдруг обрела пластику танцующей Саломеи; обволакивая плавными перемещениями, он будто бы сулил, что вот-вот явится чудо: Афродита из пены морской, птица Феникс из огня или полные воздуха и света чертоги – из собственных его горячечных замыслов.

Подвизаясь в цирке Чинизелли, Георгий навидался «гуттаперчевых» мальчиков и девочек, растянутых так, что работу их суставов не смог бы скопировать ни один шарнирный механизм. Но чтобы подобной пластикой обладал не «цирковой»? Даже не «балетный»?

Однако словами и голосом Сантиньев обволакивать не умел. Или не хотел.

Расходясь все сильнее, он визжал о высшем своем предназначении возродить в архитектуре власть золотого сечения, но все напрасно: ничего не смыслящий в гармонии Гауди проектирует величайший в мире собор, а он, Сантиньев, способный на гениальные озарения и за это угнетаемый пошлым миром, довольствуется жалкими заказами-крохами…

Право, если бы Саломея сопровождала свой несомненно обольстительный танец такими раздражающими звуками, то не только не получила бы от Ирода голову Иоанна Крестителя, а и лишилась бы, скорее всего, своей…

…Но внезапно стих и ушел, не прощаясь, бросив в дверях гостиной:

– Да, дорогая, ты не разучилась притягивать незаурядных людей. Только не омещань его тело, как пыталась обуржуазить мой талант.


– Вы мне кажетесь совсем родным, а вчера себя самое стыдилась: так откровенно бросаться на грудь к незнакомому мужчине! Не спорьте, сама знаю, что внешне все выглядело пристойно, перед Павлушкой неудобно не было, но мы же с вами понимаем: не бросилась, но бросалась. А сегодня озарило: родились мы в один и тот же год и день, стало быть, почти близнецы, а они ведь связаны неразрывно.

…У меня были два брата, погодки, гораздо старше. Оба офицеры, оба погибли в Мукденском сражении. А отец вышел в отставку полковником, в год, когда я окончила гимназию в Виннице. Все шесть лет жила в пансионате, потому что бригада отца расквартирована была далеко, в 70 верстах. Для братьев я навсегда осталась, даже уже в замужестве, надоедливой малявкой, но с отцом мы так были близки – не передать. Он специально выход в отставку к моему окончанию гимназии подгадал, чтобы целый год мир мне показывать…

Я до сих пор иногда думаю, что отец, умерев, лично мне изменил… грех так думать, но знаете, как бабы на похоронах воют: «На кого ж ты меня покинул!»… он, наверное, уверен был, что на мужа покидает… а иначе ни за что не умер бы, продолжал беречь…


Надо бы придумать, где Риночка – тогда еще Соловьева – познакомилась с Рудольфом Сантиньевым, только-только окончившим факультет искусств и архитектуры Римского университета и возвращающимся в Петербург, чтобы начать служить в реставрационно-строительной компании своего отца Валентина Сантиньева, обрусевшего итальянца Валенто Сантини.

Так что же? По всему выходит, что вчерашняя пансионерочка, за которой в Италии тянулся шлейф восхищенных вздохов: «О! Prima donna! Bella donna!», и ее отец, дородный отставной полковник, столкнулись с излишне – на вкус матерого вояки – темпераментным молодым архитектором именно в Риме?

К примеру, близ Ватикана? Или на площади Испании? У терм Каракаллы?

Нет, не годится!

Потому не годится, что сам я в Риме не был. Опишу беседу Риночки и Рудольфа на какой-нибудь милой улочке, допущу пару ляпов относительно этой милоты, и читатель, много уже где побывавший, завздыхает: «Ох, привирает!»…

Так пусть они встретятся в Праге, где я был и в которую влюбился так, что впору повторить за Маяковским: «прекрасно болен!»


… – Папу гибель сыновей подкосила, а тут еще он прочитал «Поединок» Куприна… вы читали?.. никогда не смейте по-доброму о ней отзываться… может быть, писатель он выдающийся, а все равно не смейте – эта повесть отца погубила! Читал взахлеб, плакал… а потом написал автору. О том, что армейская жизнь еще страшнее и бессмысленнее, чем описано, но раскрытие хотя бы части такой правды есть сообщение врагам России военной тайны – и за это он вызывает господина писателя, бывшего офицера, на дуэль. Поставил подпись – и тут же, за письменным столом, умер.

С той поры никого, с кем могла бы быть до донышка откровенной, как будто голос сверху мне сказал: «Все! Теперь – одинока!» Знали бы вы, как страшно такое услышать… Храни Бог вашего замечательного деда, но после того, как его не станет… настоящий мужчина в нашем мире не бывает одинок – сколько женщин к вам кидается, как я кинулась? И не отрицайте, что за глупое жеманство! Я не стану ревновать… если что, отойду в сторонку, будто меня и не было, мне не привыкать отходить… Муж мой… что ж, у каждого свой крест – несу и донесу. Только не вверх, как Спаситель наш, под этой тяжестью иду, а куда-то вниз сбегаю… Все быстрее, быстрее… уже спотыкаюсь – и где конец спуску?


«Дон Жуана» давали и в Пражской национальной опере, и в бывшем Сословном театре, где когда-то состоялась его премьера. Но самой манящей Соловьевым показалась афиша, обещавшая небывалое представление в театре марионеток у Карлова моста.

Туда они, прибывшие из Карлсбада и уже оправившиеся от сокрушающего воздействия тамошних вод, и отправились.

Отправились пешком – и вскоре пленились городом, в котором все так ладно пригнано и уместно размещено, в котором фасады соседних домов, нарядных каждый на свой лад, выглядят как дружные шеренги кокетливых девиц. Где все двери гостеприимны и ни одна не скособочена; все окна экономно узки, но ни одно не щурится подслеповато…


Георгию пришлось приложить много усилий, чтобы прервать ее на минутку: несколько раз менял позу так решительно, что кресло трещало, – не помогло… пришлось притворно раскашляться. Тут она встревожилась.

– Что с вами?! Простыли вчера в холодной воде?! Ненавижу эти ваши заплывы и решительно не понимаю, зачем они! Не надо объяснять, все равно ненавижу… Лихорадит? Дайте лоб пощупаю.

Подставил лоб, обмирая от блаженства.

– Жáра вроде бы нет. Но может, выпьете все же аспирин? Или послать Ганну в аптеку за лакричной микстурой?

– Нет-нет, Регина Дмитриевна, – так натужно кашлял, что голос сел… или от волнения сел? – беспокоиться не о чем. Хочу только попросить… Слушаю вас, сопереживая каждому слову, но и мне необходимо сказать нечто очень важное. Потому, как бы не было поздно, не прогоняйте меня ранее, чем выслушаете.

– Конечно! Господи, о чем тут просить, это само собою разумеется. Да хоть до утра проговорим, не хочу даже думать о сне и приличиях! Только это неправильно, когда такой большой человек хочет есть и стыдится сказать об этом во всеуслышанье. Обходится чаем с кексом и мысленно клянет хозяйку… Ганна, подавайте ужин! Что, Георгий Николаевич, верно я ваши желания угадала?

И была вполне довольна его поспешным кивком.

– Рудольф с нами давно уже не ест, наверное, так сохраняет отдаление, ведь совместная трапеза сближает, не правда ли? Вот мы сейчас и сблизимся: вы, Павлушка и я… Муж утренним курьерским приехал на три дня из Санкт-Петербурга, коротко со мной и сыном поздоровался – и вышел из мастерской только затем, чтобы на вас поглазеть…

Ганна изумительно стряпает, а горничные у меня приходящие – это я очень практично придумала: терпеть не могу, когда какие-то глупые девки целыми днями слоняются по дому и от безделья шпионят и сплетничают.

А Рудольф и вправду как капризный, избалованный, испорченный ребенок с дурными наклонностями, но безумно, бешено талантлив. Во всем – и во зле особенно. Павлушка тоже очень талантлив, хотя Рудольф это отрицает, но мальчик – сама доброта, в моего отца, наверное. Рудольф же… впрочем, хватит о нем, надоело!

Ганна, накрывайте на троих!.. Нет, Рудольфа Валентиновича приглашать не надо.


В большом шатре у Карлова моста, где «Don Giovanni» давали по три раза на день, за неохотно пропускающей свет тюлевой занавеской едва виднелись малочисленный оркестрик и сидящие на невысоких табуретах певицы и певцы.

Зато небольшая сцена ярко освещалась четырьмя большими попахивающими керосином фонарями, закрепленными в ящиках с песком («Это, – авторитетно пояснил Соловьев, – против пожара. А наш брат русак на «авось» бы понадеялся!»). Зрителей собралось немного – к облегчению Риночки, плохо переносившей духоту, но, скорее всего, к неудовольствию хозяина, плохо переносящего пустую театральную кассу.

…Опустилась плотная, тяжелая ткань, а перед нею будто бы сам собой установился невысокий помост, на котором под музыку и пение завихлялись ярко раскрашенные марионетки. Приводящие их в движение ниточки не были видны, а шевелящиеся в воздухе кисти рук в черных перчатках внимание не привлекали.

Странно, но девице, устремившейся в театрик с энтузиазмом, через четверть часа стало скучно – слишком уж вульгарно «выламывались» куклы, и это никак не согласовывалось с моцартовским изяществом. Полковник же, напротив, оживился: музыка, которую он признавал не безделицею лишь в исполнении военных оркестров, да чтобы барабан был побольше, а зевающий раструб геликона – поярче, оказалась штукенцией приятной, а дергающиеся человечки были, право же, занятны.

Но вот что случилось в финале: ткань быстро поднялась и стала невидимой, помост исчез так же мигом – и кажущийся огромным человек в черном трико и под черной маской выдвинулся на авансцену. Теперь фигурки судорожно бились то ли на виселице, то ли на краю геенны огненной.

Неужели это сам Бог так жесток и страшен?! Или это дьявол, черный манипулятор, дергал теперь уже заметные ниточки, оживляя не только Дон Жуана и верного слугу его, но и наказующую статую Командора, и полную христианского всепрощения донну Эльвиру?

«Все мы на ниточках, только подвешены на разных пальцах!» – внушал театрик оцепеневшим от ужаса зрителям, а музыка и голоса подтверждали: «Да, все! Да, на ниточках! Да, на разных пальцах бесконечнопалого Искуса!»

Риночка пискнула, прижалась к отцу и зажмурилась.

– Канальство! – бормотал Соловьев, бережно прижимая к себе дочь. – Как наглядно! Этаким же образом подвесить бы все военное наше министерство и половину Генштаба заодно!

… – Папочка, мне страшно, – жаловалась Рина уже на улице, и не могли ее успокоить ни яркое солнце, ни веселый гам праздной толпы, ни ласковые поглаживания отца.

– Ну что ты, глупенькая, – говорил Соловьев, чуть не плача от нежности, – это же про плохих людей, а мы-то с тобою вон какие хорошие. Полноте дрожать, не то отпишу Федьке и Петьке, какая ты трусиха, то-то хохоту над сестренкою будет. Пóлно, пóлно!.. А давай-ка съездим на виллу, где Моцарт эти ужасы сочинял. В Бедекере[6] написано, что несколько комнат там отданы под музей. Денек чудесный, увидишь мирное обиталище и поймешь, что любимый твой Вольфганг Амадеус не напугать хотел, а вразумить. Hey, der Kutscher! Nehmen Sie uns zu dem Ort, wo Mozart eine Oper wurde![7]

– Villa Bertramka! – откликнулся круглолицый возница, с пшеничными, как водится, усами, слегка, впрочем, побуревшими от частого вымачивания в пиве. – Ja, mein Herr!

– Славяне называются, – ворчал полковник. – По-русски ни бум-бум!


… – В доме отца я часто бывала за хозяйку, матушка ведь умерла, мне еще двенадцати не было… я вам об этом говорила? Нет?! Как нет?..

– Уверяю вас, Регина Дмитриевна, не говорили. – Георгию нравилось в ней все, однако и крепло почему-то ожидание, будто вот-вот что-нибудь не понравится. Он почему-то чувствовал себя директором цирка, любующимся новенькою воздушною гимнасткой, но уверенным, что непременно случится сбой: где-то она не дотянет, не докрутит, хоть раз, но свернется как-то не этак… «Это и есть любовь? – спрашивал он себя тревожно. – Вот это предчувствие будущей досады, будущего разочарования, будущего тяжкого похмелья – и есть любовь?»

… – Так вот, матушки лишилась рано, но об этом в другой раз, под другое настроение, тоскливое, а сейчас мне радостно… Разолью всем суп, и они едят, будто наперегонки – как это надежно и правильно, когда у мужчин зверский аппетит! А еще и водочку выпьют: сначала отец – р-раз! – и крякнет; потом братья – р-разом! – и крякнут… Вы, конечно, тоже, выпив водку, молодецки крякаете? Сейчас продемонстрируете?.. Ах да, вам же из-за завтра нельзя пить уже сегодня… н-у-у, как это скучно.

– А я, Регина Дмитриевна, хочу признаться, вообще не пью. Совсем не пью, никогда.

– И наверное, правильно делаете, вы вообще на редкость правильный, и это совсем не скучно, никакое это не мещанство, что бы там Рудольф ни толковал… даже, пожалуй, соглашусь, что заплывы ваши – правильны, только боюсь вас потерять. Это же чудовищно: обрести, наконец, опору и защиту – и потерять. Это ничего, что я вас опорой и защитой называю? Молчите, молчите… сделайте вид, что ничего.

Как я вам благодарна, что вы нападки мужа стерпели – не вспылили, не сорвались, – а он именно на ваш срыв и рассчитывал… в крайнем случае, на мой, но мои ему уже не так интересны.

Рудольф обожает очаровывать и мучить… а потом заново очаровывать… Да что ж это, сама ведь сказала: «Хватит о нем!»…

Идем ужинать, только вы не чинитесь, ешьте много, желательно даже причмокивать, хотя Павлушку я за это нещадно ругаю. Ванная и туалеты по коридору направо – не стесняйтесь, прошу вас, всегда будьте со мною свободным и естественным… я так вчера почему-то не смогла, глупые условности помешали, потому так внезапно уехала… Впрочем, неважно, больше мешать не будут, твердо решила. И откровенна всегда с вами буду, до неприличия откровенна…

Все, мыть руки! Ганна, зовите Павла Рудольфовича!


Риночке стало гораздо лучше уже на пути к вилле Бертрамка. Прага настолько полна была причастностью к самым счастливым дням жизни Моцарта, что даже лошадка всю дорогу цокала, не сбиваясь, в ритме «ариозо с бокалом» обаятельного распутника – и мысли вчерашней гимназисточки чуть свернули с начертанного строгим воспитанием пути. Они стали перепархивать с определенного «надо» на зыбкое «а надо ли?», с твердого «должна» на раскисшее «неужели же должна?», и ах, это внезапное размягчение тверди сулило легкость и свободу пузырьков в зельтерской воде!

Сродни свободе, с коей кудесник Вольфганг исписывал на вилле нотные листы.

Сродни легкости пряного флирта кудесника с певицей Йозефиной Душековой – на глазах, пусть даже сонных, у мужа, пожилого и добродушного хозяина Бертрамки.


После осмотра музея Соловьевы поднялись по тропинке, приведшей их из сада на вершину холма, у подножия которого Прага разлеглась картинно покорно, как огромная собака у ног хозяина…

… – Вот преисподняя, куда Дон Жуан сброшен был щелчком Провидения, – внезапно произнес голос за их спинами, и Рина, второй уж раз за день, пронзительно пискнула.

– Что за дурная манера подкрадываться?! – возмутился полковник. – Вы напугали мою дочь!

– Простите, бога ради, простите! – высокий, худой до невозможности незнакомец приподнял шляпу и обезоруживающе улыбнулся. – Вы любовались видом, и я не решился, зайдя спереди, перечеркнуть его своею нелепой фигурой. Еще раз простите и позвольте представиться. Рудольф Валентинович Сантиньев, начинающий архитектор. Недавно из Рима, где проходил университетский курс, а вообще-то из Санкт-Петербурга. Я заметил вас и любовался вами, как супружеской парой, еще в Карлсбаде, но теперь, узнав о кровном вашем родстве, восхищаюсь. Никогда не представлял, что отец и дочь могут быть так нежны и бережны друг с другом. Надеюсь, говоря так, я не выхожу за рамки приличия! В противном случае еще раз прошу извинить.


Совсем недавно освободившись от порядком опостылевшего мундира, полковник еще не вполне очертил для себя новые рамки приличий, но отлично понимал, что они куда шире прежних, предписанных кодексами офицерского бытия. Тем более невольное признание, будто бы он, Соловьев, вполне может быть принят за мужа цветущего создания, бодрило: «Ведь жив еще курилка!», а на слова молодого архитектора о легко замечаемой Риночкиной дочерней привязанности отцовское сердце ответило таким приливом счастья, что любые рамки заброшены были далеко, в трясину кумушкиных пересудов.

А потому ответу на вопрос он предпочел завершение церемониала знакомства:

– Артиллерии отставной полковник Соловьев Дмитрий Сергеевич. Моя дочь Рина, Регина Дмитриевна.

– Очень рад! – Словно бы находясь в присутствии особ высочайших, Сантиньев держал теперь шляпу далеко на отлете, размышляя, казалось, не отшвырнуть ли ее совсем, навсегда. – Для меня, мадемуазель, вы всегда будете Региной, королевой, коронованной по праву красоты.

Нельзя сказать, что лесть была изысканно тонка, да и не хотелось Риночке беседовать «ни о чем». Месяца три назад она вполне убедилась, что даже французская куртуазность сильно опростилась: «Ça va? – Comme сi, comme ça!»[8] – и далее наборы обыденных фраз.

В сравнении с ними русское старание журчать, «как в Европах принято», очень уже смахивало на велеречивость Востока.

Кроме прочего, стало обидно за Прагу, раскинувшуюся на двух берегах Влтавы, и за Влтаву стало обидно, походившую в эту минуту на разрез нарядного платья, наскоро прихваченный шнуровкою мостов…

И, выказав себя истинно полковничьей дочкой, спросила напористо и строго:

– По какой причине это сказочное место кажется вам преисподней?

– Да по той, что любой город, зародившийся в Средние века, – преисподняя. Ад ведь потому наполнен, согласно католическому учению, серой и кипящей смолой, что они порождают смрад, много более сильный, чем привычная тогдашняя вонь от грязи в жилищах, от отбросов и испражнений. Римляне проводили в термах целые дни, их дома продувались сквозняками, а атриумы прокаливались солнцем, но в той же расстилающейся у ног ваших Праге в каморках и залах законопачивались все щели, а горожане ложились спать в колпаках, дабы их сальные волосы покрывались жиром еще более.

– Не слишком ли вы увлекаетесь подробностями… м-м-м… физиологического свойства? – Полковник и рад был быть построже, но… но черт их знает, эти рамки… А то, что излагал Сантиньев, было весьма убедительно…

Но главное – как излагал! Жестикуляция – участь рук, но у архитектора – странными изгибами и подергиваниями – жестикулировало все тело.

И визгливость Сантиньева словно вела за собою куда-то… так пронзительный голос флейты заставляет колонны печатать шаг – и нет времени думать, сомневаться, спрашивать, потому что неумолчный свист понукает, заставляет, гонит: «Иди! Иди! Иди!»

– Размышления о преисподней, – продолжал архитектор, легким кивком дав понять, что упреку внял, – должны рисовать картины непереносимо ужасные в сравнении с ужасной, но сносной повседневностью. Вот поэтому для нас, русских, вскормленных простором, пусть хаотичным, преисподняя – это теснота, даже упорядоченная!

– Но разве в наших городах тесноты нет? – возразила Риночка.

– Да как же можно, мадемуазель Регина, сравнивать нашу тесноту, размашистую хоть в чем-нибудь, хоть в высоте подушек и перин, ширине лежанок или пузатости горшков – с европейской, до малейшего фрагмента экономной? И вот вам подтверждение: герои Толстого, к примеру, вписаны в простор, живут и действуют на просторе: в поле, в лесу, в горах, в бальной зале… И потому добры или злы, плохи или хороши, но всегда естественны. У Достоевского же персонажи словно вдавлены в тесноту – а потому изломаны… А Прага… Уверяю вас, здесь появится когда-нибудь писатель гениальный, но с такой мизантропической фантазией, что писания Достоевского покажутся «Одой к радости».


Соловьевы возвращались в Россию неспешно, останавливаясь во всех местах, которые Бедекер рекомендовал как мало-мальски примечательные. И повсюду оказывался Сантиньев, прибывавший туда же чуть раньше или несколько позже, но ни разу с ними не разминувшийся.

Наконец в Кракове полковник сказал дочери, что Рудольф Валентинович просит ее руки.

– Зачем я ему? – удивилась Рина. – Неужели преувеличивает размеры моего приданого? Так дай ему отчет о своем состоянии, пусть убедится, что его отец – не в пример богаче.

– Зря, Риночка, насмешничаешь! Он уверен в своем таланте и будущих неслыханных гонорарах, и о приданом мы даже не заговаривали. Исключительно о чувствах.

– Какие же такие чувства господин Сантиньев столь умело таит от дочери, но не скрыл от отца?

– Чувство глубочайшей привязанности к тебе и ко всему нашему семейству, с которым мечтает породниться. Поскольку испытывает искреннее уважение к нашим взглядам и предпочтениям, так выгодно контрастирующими с тем, что ему ненавистно.

– А о любви?! – взорвалась Рина. – О любви так и не обмолвился?!

Соловьев погрустнел. Он всегда грустнел, когда приходилось говорить с дочерью «о серьезном», словно заранее не верил, что сможет быть убедителен.

– Риночка, – произнес он проникновенно, и она в который уж раз ощутила, как все отзывается на теплоту его голоса, способного, когда надо, перекрывать грохот батарей; насколько живо в ней унаследованное от матери восхищение складностью его полноватой фигуры, свежестью, от него исходящей, цельностью… – Святая правда: чтобы стать женою маршала, замуж надобно выйти за подпоручика. Вот только будущих маршалов немного, и я оказался не из их числа. Так что же судьба твоей матери преподнесла за ее любовь к «не из таких» подпоручику? Яркие переживания? Утонченные впечатления? Высокую музыку, коей она дышала, а я не понимал? Нет, ничего подобного. Зато с трудом преодолеваемой нужды судьба не пожалела. Богом забытых городишек расквартирования «отпустила» сугубо, а сплетен в офицерском собрании – так и трегубо.

– А еще «отпустила» хороших детей. И мужа, с которым за двадцать с лишним лет не случилось ни единой размолвки! – горячо возразила Риночка.

– Это, как говорят математики, для счастья необходимо, но недостаточно, – вздохнул полковник. – А настоящая, яркая жизнь среди людей талантливых и натур тонких шла где-то далеко. Модные туалеты носили другие, а о путешествиях, таких, как наше нынешнее, лучше было и не мечтать, чтобы не завыть от тоски на пути из Харькова в Конотоп или из Винницы в Могилев-Днестровский… А Рудольф Валентинович полон того внутреннего огня, что толкает в маршалы, он – из таких «подпоручиков».


– Какая там любовь – любования не было… вот вами любуюсь – и не стыжусь в этом признаться… усами даже любуюсь, довольно-таки глупыми… Интересное, кстати, на вашем лице сочетание цветов: волосы и брови почти черные, усы гораздо светлее, а глаза – зеленые… И этим тоже любуюсь… Дед ваш говорил, что у вашей бабушки, даргинки, были соломенные, с рыжинкой, волосы и зеленые глаза, что, собственно, древность ее рода и доказывает; всяческие жгучие тамошние брюнеты – это уже результат нашествий с юга… Намека на флирт с Рудольфом не было, и строить ему глазки по гимназической методе «В угол, на нос, на предмет» в голову не приходило… А он отпускал при встрече дежурный комплимент и, не дослушав ответное «спасибо», тут же переключал внимание на отца. Даже если речь шла о несовершенствах нашей системы прицеливания, беседовал так увлеченно, будто с детства мечтал быть артиллеристом, да вот, не удостоился чести, пришлось в архитекторы идти… В общем, я при них двоих присутствовала… как если бы Моцарт и Душек упоенно беседовали на вилле о пивоварении, а певица зевала бы в сторонке. Представили?

– Нет! Не хочу представлять, что бы из «Дон Жуана» при таком нонсенсе получилось. Моцарт так хорошо его сочинил, потому что певицей был увлечен, а не ее мужем-пивоваром!

– Георгий Николаевич, миленький, при чем тут музыка? Я-то имею в виду треугольник неестественный… Понятно, надеюсь?

– Простите, нет!

Обманывал. Себя, в основном. Уж очень не хотелось понимать, спокойнее было заслониться простодушием.

– Ну, если так, сейчас решусь. Это как в холодное море… ничего, не простужусь, чай, не после жаркого солнышка ныряю… Все, решаюсь: Рудольфа привлекала вовсе не я. Он тянулся к моему отцу.

«Дождался? – упрекнул себя Бучнев. – Будешь и дальше на непонимание ссылаться? Или встанешь, наконец, подхватишь одной рукой ее, второй – Павла, и прочь отсюда?.. Да, а еще Ганну прихвачу, – подсказала житейская сметливость, – уж очень вкусно стряпает!»

А вслух постановил:

– Низость все это, Регина Дмитриевна! Отвратительно слышать, а потому…

– Вот оно что… – пробормотала она. – Значит, низость и отвратительно?

– Точно так! А потому, говорю я, пора действовать!

– Да как вы смеете!!!

…Опешивший Георгий испытывал совершенно новые для себя ощущения: женские кулачки, сжатые настолько, что пальцы побелели, а обручальное кольцо на фоне этой белизны заблестело прямо-таки издевательски, замелькали перед самым его носом. Можно было бы, конечно, перехватить… но вдруг причинит боль? Нет уж, лучше выждать, потерпеть, зато потом разнести по камешкам весь этот дом, творение выродка Сантиньева… только жильцов загодя предупредить, чтобы успели эвакуироваться!

… – Как вы смеете употреблять слово «низость» в отношении моего отца?! Он ни о чем… неестественном… и помыслить не мог! И я не могла! А Рудольф… Рудольф мать свою за что-то ужасное ненавидел, отца презирал, считал самодовольным, пошлым буржуа… ему в нашей семье увиделось то, ради чего семьи и создаются… он в нас, в отце моем, в его основательности, ясности, спасения искал от чего-то в самом себе ему непонятного… и неприятного! Да, тогда еще неприятного! Мы все трое на ниточках дергались, на нас свалилось огромное, незаслуженное несчастье, а вы!!! – «Мы» и «нас» взывали к сочувствию, зато «вы», с недоговоренным «чужак», хлестнуло Георгия наотмашь. – Вы, не дослушав, припечатали: «низость»! Да к вашему сведению, подобный ригоризм – грех более тяжкий, чем совершаемое Рудольфом в помрачении от тяжкой болезни! Вы, вы… совсем как Люси, но она о самом страшном не знает, с нею я не поделилась, единственному вам вполне доверилась… какая дура!

Она кричала, не слыша себя, но твердо зная, что крик есть пусть слабенькая, но защита их больной семьи не только от бучневского осуждения, но даже и от жалости. Ибо его, бучневской, жалостью они – Павел, Рудольф, она – будут отвержены, отринуты, отделены; ибо прокаженных жалеют лишь после того, как запирают в лепрозории. До того же от них в испуге отшатываются…


– Регина, я любил твоего отца…

Он сказал это, когда они вышли из церкви после поминовения полковника в годовщину его кончины.

– Да, милый, знаю… так и ты стал для него сыном, быть может, самым близким… ведь с Федором и Петром, царствие им небесное, он виделся совсем редко.

– Ты не поняла, Регина, – любил, как должен был любить тебя… впрочем, гораздо сильнее, чем мог бы любить тебя, поскольку вообще не рожден для близости с женщинами. И брак наш в плотском отношении прекращается навсегда.

…Из солнечного сентябрьского дня она, будто бы совершенно нагая, попала в комнату настолько сырую, что влага потекла холодными струйками по вздрагивающему от этих прочерчиваний телу… В непроницаемо темную комнату, заставленную мебелью, – и Рина побрела, выставив руки, ощупывая края, выдвинутые ящики, приотворенные дверцы, подлокотники кресел и спинки стульев с продравшим обивку конским волосом.

…Что это? Да, похоже на спинку кровати в солидной будапештской гостинице, помпезной кровати, на ней она ждала Рудольфа, порядочно труся, однако намереваясь, когда муж уснет, мысленно поведать гимназическим подружкам, что было не так уж и больно… а потом, с легкой душой, тоже соскользнуть в сон. Но Рудольф, ввинтившись под одеяло, – теперь уже общее их одеяло, – не был настойчив, а шептал, поглаживая руку и плечико, что вполне понимает тревоги робкой девушки, что будет подготавливать ее много ночей, пока, наконец, желание отдаться ему не станет столь же жгучим, сколь его желание обладать ею…

…А это что? Похоже на комод в родительской спальне; отец уступил ее вернувшимся из путешествия молодоженам, поскольку сам давно уже, сразу после смерти жены, перебрался в кабинет. Признаться честно, она уже к этому времени совсем истомилась, однако Рудольф все предыдущие ночи шептал, как самоотверженно разделяет ее страх, – и не хватало решимости возразить, что разделять уже, собственно говоря, нечего… Даже сквозь плотно затворенные двери был явственно слышен гулкий храп полковника – недаром же он шутил, что только храпящий звучнее любой канонады может стать настоящим артиллеристом… И в ту ночь не было успокаивающего шепота, а был молниеносный наброс узкого тела, и все случилось быстро, и не успел прозвучать ее приличествующий случаю вскрик, и даже слабое ойканье – не успело…

…Вытянутые руки ничего впереди нащупать не могут, в глазах все темнее… Бедро ударилось об угол трюмо в их одесской спальне, той, в которой муж убеждал ее, что женщина во все время вынашивания и кормления неприкосновенна. И это не казалось ей странным, а сейчас странно острым показался угол трюмо, на самом-то деле бережно скругленный.

…Воздержания? – и едва не упала, споткнувшись о ножку кресла, в котором всегда кормила Павлушку… Однажды муж стоял за спиной, любуясь, как она надеялась, ее грудью и увлеченно сосущим сыном. И вдруг сказал: «Как вы сейчас похожи на Дмитрия Сергеевича – и ты, и он!»…

Как восхитительно неприлично она принадлежала ему тогда, в этом самом кресле… как он бормотал бесновато: «О, что за мýка!», как вторили его мýке ее ликующие стоны, как трóило его муке обиженное кряхтение наспех опущенного в колыбельку Павлушки…

…Но следом за прощальным ощупыванием кресла пришлось вернуться в солнечный день, и хватило только сил спросить:

– Почему ты признался сегодня?

– Неделю назад в одном из домов Петербурга я встретил князя Феликса Ю. Он подошел ко мне и сказал: «Вы, надеюсь, понимаете, что отныне мы – вместе?» – и в ту же секунду я стал, наконец, свободен. От нашего брака, Регина, от необходимости скрывать прежнюю страсть и притворяться, будто нет новой.


– Остановитесь! – решительно сказал Георгий. – Я, каюсь, в сердцах ляпнул глупость, однако не стоит из-за нее горячиться. Так мы с вами далеко зайдем. Не следует туда заходить, там мель, а не фарватер.

И вот ведь казалось, будто крик ее будет рваться долго – но нет, стоило ему чуть возвысить голос, как сразу и кричать стало не нужно: отозвался, значит, дозвалась…

– Жизнь наша, Регина Дмитриевна, одноразовый рейс по морю все более коварному с грузами все более неудобными. Мысль не новая, но для нас с вами – наиглавнейшая. Станьте-ка вы стивидором, опустите все свои тяжкие воспоминания в самые глубокие трюмы да закрепите понадежнее, чтобы никогда больше не смещались и не угрожали опрокинуть. А я, с вашего позволения, капитаном стану, и обещаю, что не уйдем мы с нашего общего фарватера. И начнем плавание сегодня же, откладывать резона нет. Англичанина мы загрузим к полудню, норвежца часам к пяти, стало быть, к шести я за вами, Павлом и Ганной заеду; необходимые вещи к этому времени, пожалуйста, соберите. Заплыв пропущу, есть дело поважнее…

– Погодите! – очнулась Рина. – Вы хотите всех нас куда-то везти. Куда? И зачем?

– Как это – куда? Как – зачем? Да слышали ли вы меня? Повезу пока в дом деда, в Дачный переулок. В три ближайших дня снимем хорошую квартиру, удобно меблированную и поближе к месту, где вы и Павел привыкли жить, а довольно скоро я заработаю денег достаточно для собственного дома. И раньше бы заработал, да не было нужды для себя одного стараться. Кое-какие накопления есть, немалые, в общем, накопления, но на приличествующий вам дом пока, мне кажется, не хватит. Не беда, через год, самое большее два, все осуществим.

– Но так невозможно, я не могу все это оставить, – тихо сказала она, улыбнулась виновато и повела рукой, очерчивая словно бы не пространство квартиры, а больничный коридор. Уныло пустынный коридор, сновать по которому так стремительно, чтобы на спинах трепетали тесемки-завязочки от длинных белых халатов – уже незачем. Да и вообще передвигаться незачем: порошки, микстуры и прикладывание стетоскопов уже никому не помогут, ибо спорая работа патологоанатомов вскоре еще раз подтвердит, что уход в мир иной – всего лишь имманентность пребывания в мире этом.

Георгий всегда считал фразу «внезапно ослабели ноги» писательской выдумкой – с чего бы это им, выносливым, вдруг слабеть? Но после сказанного Риной понял, что не смог бы сейчас подняться из кресла, даже если б и захотел…

– Не можете?! Почему?! Разве вы не полюбили меня, как и я вас, – сразу и навсегда?

– Полюбила. Сразу и навсегда.

На лице ее оставалась та же улыбка, без малейших проблесков решимости и воли – и почему-то именно она, такая, убедила Георгия, что все сгорело до головешек, до золы, до пепла даже…

И вот именно в этом субстрате, который вовсе и не субстрат, не питательная среда – ведь что питательного в пепле? – ему предстоит теперь жить?! Ему, переполненному витальностью, здоровым критицизмом неунывающего ума… ему, потомку бойцов, выкованных молотом казацкой судьбы, предлагают жить рядом с этой улыбкой смирившегося узника?!

– Объяснитесь, пожалуйста! – И сухость его тона яснее ясного дала ей понять, что все кончено… если что-то вообще начиналось…

– Что ж тут объяснять? Мой муж – это больной ребенок. Как его оставить?

– Муж по названию.

– Нет, муж по венчанию.

– Того брака, который освящается церковью, у вас не существовало с самого первого дня.

– Но осененные Господом обязательства быть вместе – остались. «… я другому отдана; я буду век ему верна».

– Это было сказано в начале прошлого века!

– Это было сказано на все времена.

– Значит, вы – с ним, что бы ни произошло?

– Да.

– А мы с вами… по нумерам станем таскаться или тайное гнездышко совьем?

– Нет-нет, ни в коем случае… Я уже так пробовала. Ничего, кроме отвращения, не возникает.

– Регина Дмитриевна, вы надо мною издеваетесь? – спросил он тихо. – Вам, быть может, лестно быть Лаурою, но я-то – не Петрарка. И даже не состою в сообществе молодых поэтов «Хмель жизни».

– Вы правы, мы оказались в ловушке. Впрочем, это я в ней давно оказалась, а теперь и вас затащила… виновата бесконечно, простите, если сможете…

Молчали долго, потом:

– Скоро рассветет, засиделся. Благодарю, все было очень… Впрочем, прощайте.

Уверенно дошел до выходной двери, а она шла за ним все с той же улыбкой… только спросила у спины, вдруг замершей:

– Ваш заплыв сегодня состоится?

– Разумеется! – Спина не повернулась ни на градус, слова падали в складчатую пропасть лестничного проема, их приходилось угадывать. – Теперь, как выяснилось, никакого более важного дела нет. Состоится, разумеется.

– Я стану молиться за вас… Через день, на второй, когда вы в море.

– Стоит ли трудиться? В море мне хорошо и без помощи Господа.


Вот и спины не стало. Ничего не стало, будто ничего и не было.

Глава четвертая

Через десять дней пришел наудачу – без предварительного телефонирования.

– Вдома бариня, вдома, – хмуро ответила ему открывшая дверь Ганна. – Вранцi трохи гуляє, а потiм сиднем сидить[9].

Она бы и по часам описала почти тюремный Риночкин режим, если б та сама не появилась в просторной прихожей и не взглянула на Георгия, как на долгожданного гонца, неизвестно, с дурной или хорошей вестью явившегося.

– Сегодня я без тюльпанов, – преподнес он как самое важное, – их уже нигде нет, отцвели.

– А те, что вы приносили, опадали очень долго, – сообщила она ответно. – Все было покрыто лепестками, высыхали они неохотно, а уже упав, взмывали и кружились, когда я бродила по квартире… Как вам плавалось?

– По-разному, но в общем и в целом…

– Вот видите! – перебила она, дав понять, что сложившееся у него «в общем и в целом» без ее молитв сложилось бы гораздо хуже.

И повела на этот раз в большую гостиную… настолько большую, что, расхаживая во время монологов – буде они состоятся, – можно почти исчезать с глаз хозяйки дома долой.

…Но пока был черед ее монолога. О дивной буженине, приготовленной Ганной к ужину. О впечатляющих успехах Павла в рисовании и геометрии – унаследовал, очевидно, художественные способности отца и его отточенное пространственное мышление. О затруднениях сына с историей, поскольку гимназический учитель – тягостнее зубной боли…

Прервал:

– Как же мы теперь с вами, Регина Дмитриевна?

– Вы станете приходить, – отвечала она так, будто только и ждала, когда же он ее прервет, – часто-часто, лучше каждый день… ах да, заплывы… тогда через день. Будете ужинать со мною и с Павлом. Муж нас больше не побеспокоит, я строго-настрого ему запретила. Сказала, что бурление его самолюбия, будто бы оскорбленного вашим появлением, – отвратительно. Испугался – раньше никогда так с ним не говорила. А теперь решилась – и поняла, что он больше не сможет меня мучить, даже если захочет… Боялась, что не вернетесь, но вернулись – и чудесно сделали!.. Мы будем беседовать обо всем, даже о политике, мужчины ведь обожают рассуждать о политике? Я в ней ничего не смыслю, но обещаю ахать, сокрушаться и негодовать ровно тогда, когда вы этого ожидаете. Еще будут прогулки в самых красивых и людных местах – плевать, пусть сплетничают! Вам ведь тоже плевать?

– Мне-то уж точно!

Удовлетворенно кивнула: жизнь обустраивалась волшебно.

– А начнутся новые сезоны, станем ходить в концерты и театры. Музыку, уверена, вы любите.

– Зря уверены. Не более чем уважаю.

– Не пытайтесь острить, это не ваш стиль. А к драматическим театрам как относитесь?

– А вот это больше чем люблю. Особенно Московский художественный.

– И я больше, чем полюблю. Только поясните, пожалуйста: артисты на сцене с кем разговаривают?

– Странный какой вопрос! Не артисты, а персонажи – друг с другом, разумеется.

– Но не возникает ли у вас при этом ощущение, будто подсматриваете и подслушиваете? У меня возникает.

– Вам от этого делается неловко? Считайте, что разговаривают лично с вами.

– Не могу, они же делают вид, что меня вовсе нет… Лучше, право, сидели бы рядышком и прочитывали свои реплики хорошо поставленными голосами. Мне рассказывали, будто знаменитый Качалов, подвыпив, любит читать ресторанное меню: «семга слабосоленая с луком-пореем, под соусом а ля чего-нибудь там…», а вокруг то плачут, то, простите за натурализм, икают от смеха. Это я понимаю, это талант и мастерство, а когда: «Ах, он меня разлюбил!» – и в обморок, да так осмотрительно, чтобы, не дай бог, не ушибиться, свистнуть хочется.

– Что же останавливает?

– Просто не умею… А вы умеете?

– Разумеется, я ведь донской казак!

– Тогда свистните, пожалуйста!

Свистнул. И она испуганно ойкнула. И хорошо, что испуганно, а не, скажем, восхищенно…

Потому что так резко и тревожно свистели на Дону суда, ведомые опытными речниками, заметившими, что какой-то самонадеянный новичок «держит» на мель…

В самом деле, куда ее несет-заносит? Желающие друг друга мужчина и женщина встречаются только для разговоров о политике?! О том, как Качалов с покоряющей художественностью читает ресторанное меню?!

Риночка все это в свисте, похоже, расслышала:

– Замечательно!.. Теперь – самое главное. Я понимаю, что мужчина, каким бы идеальным рыцарем он ни был, тратит время на женщину не только ради интересных бесед и вкусных ужинов. Так вот, того, остального, между нами не будет никогда. Я приглашаю вас в свою келью или палату в психиатрической лечебнице – называйте как хотите. И, как это ни дико, приглашаю, любя до донышка. Вы принимаете приглашение?

Кивнул нехотя.

– Вы, конечно, монахом никогда не были и не будете. Только умоляю, будьте всегда осторожны в смысле… гигиены. А если захотите жениться, то…

– Жениться не захочу ни на ком, кроме вас. В смысле гигиены осторожен с юности, так что наставления приберегите для Павла, а я поделюсь с ним практическими навыками.

– Отлично! Идемте ужинать, а потом поýчите Павла…

– Уже возникла необходимость?

Засмеялась:

– Надеюсь, что нет… Поýчите Павла и меня свистеть так же громко и так же грозно.


Долго общаясь с цирковыми, Георгий усвоил их деловитое отношение к связям. Физически и морально изнуренные каждодневными репетициями и представлениями, артисты и артистки считали флирты и перепархивания зряшной тратой времени, а любовные порывы подчиняли интересам своего трудного ремесла. Или искусства – кому как.

Воздушные гимнасты обычно «лепились» к воздушным гимнасткам, эквилибристы к эквилибристкам, а наездники к наездницам. Артисты же, работающие в «силовых» номерах, выбирали себе подруг из двужильных ассистенток дрессировщиков – считалось, видимо, что коль скоро девушка старательно обихаживает зверей, то и звероподобного атлета без заботы не оставит.

Вот и в Одессе Георгий быстро подыскал себе бывшую цирковую – ныне тридцатипятилетнюю вдовушку с двумя взрослеющими детьми от умершего в запое мужа, работавшего «нижним» то в номерах шестовиков, то в номерах акробатов. Людмила содержала аккуратный пансионат у моря – для небогатых чиновников, обязательно семейных, чтобы без попоек и прочих глупостей. В июне – сентябре и во время рождественских каникул «снимала урожай», да и в иные месяцы часть комнат бывала занята, так что хлопот хватало на весь год.

Она благодарно принимала от Бучнева ежемесячную вполне приятную сумму за удобную постель с удобной собою, так что были они друг другу совсем не в тягость. Правда, предварительно оговорила, что ежели Георгию захочется жениться или, того обиднее, сменить адрес посещений, то выплатит он ей, брошенке, значительную сумму – за те два года, что она вынуждена будет провести в слезах и печали…

Нет, плакать меньше, чем два года, – никак не получится, поскольку натура у нее привязчивая. Да и вообще, чтобы знал, как это накладно – от добра добра искать.

Но вскоре она искренне к нему привязалась, даже иногда вознамеривалась быть еще полезнее.

– Мужчинка, – и поигрывала бровками, давая понять, что только «хохмы ради» называет такого громадину так уменьшительно, – зачем тебе деньги на прачек тратить? Заносил бы бельишко мне, я б за спасибо справлялась. Полоскала бы твою рубаху и воображала, что это ты лишний разок забежал, только не на кровати кувыркаешься, а в корыте. Обхохочешься! – и бровки располагались параллельно губкам, растянувшимся в широкой улыбке.

Георгий благодарил, но дабы не возникли вдруг в Людочкином воображении матримониальные мечты, неизменно прибавлял:

– Не стоит тебе, Люшечка, перетруждаться. Лучше живи долго, чтобы часа за три до смерти смог я на часок к тебе забежать.

…К слову, на следующий день после первого визита к Регине Бучнев – вне расписания – к Людочке «забежал» и был сверх обыкновенного и как-то зло страстен. Чем немало удивил.

А уж когда несколькими неделями позже кумушки сообщили хозяйке пансионата, что ее «кавалера» видели с какой-то «разнеможной» дамой, она решила не выжидать – ведь чем раньше о грядущих изменениях знаешь, тем тщательнее к ним готовишься:

– Мужчинка, ты, говорят, на стороне погуливаешь? Неужто жениться задумал?

Георгий ответил, не увиливая:

– Это только для того, чтобы в оперу пойти или там в концерт… Ничего такого, о чем тебе стоит волноваться. К сожалению.

Вот именно это оскорбительное «к сожалению» и заставило Людочку поверить.

Больно уж хотелось поверить!.. Хотя с муженьком когда-то ой как обожглась! Много чего наобещал, на руках, например, носить обещал… и носил – но только не ее, а бессчетные штофы водки.

Да и то – не с нею же «мужчинке» по театрам расхаживать. Представила себя среди разряженной публики – не-а, обхохочешься.

…И пошло все как раньше. Единственное огорчало: перестал он сопровождать ее по синематографам, да она и не предлагала – что ж довольствоваться-то таким малым в сравнении с достающимся «разнеможной»! У той небось хватает жемчугов и бриллиантов голые сиськи в театре прикрывать… Эх, жизнь-житуха!..

Но ничего, теперь ходила с дочерью и сыном, покупала им в фойе – как раньше ей самой Георгий – разноцветную сахарную «вату» и во время сеанса частенько поглядывала на своих «малых», озабоченных выбором: следить ли, не отрываясь, за припрыгивающими героями жутко занимательной фильмы или все же отвлечься и набить рты очередной порцией?

И вспоминала, как они посещали синематограф с «мужчинкою», садились в последнем ряду, с краю, чтобы плечи его никому не мешали, и он так же часто на нее поглядывал. Забавлялся небось бровками, сведенными в таких же тяжких, как сейчас у деток, раздумьях… Да и ладно! Ведь не издевался же!


Всего только раз в жизни Георгий изменил своему ласково-покровительственному отношению к женщинам. Отношению, как к миляге-псине, которую хочется приласкать, когда есть настроение, но не грех и отогнать, когда настроения нет.

«Гигиеническому отношению», как он сам его называл, не имея в виду лишь боязнь подхватить болезни, несуразно названные венерическими, хотя следовало бы их припечатать именем разгульного Вакха, а не оскорблять так бездумно богиню любви и красоты.

…В Марселе, после особенно трудных погрузок, Георгий заходил иногда в одну из арабских припортовых таверн, чтобы подкрепиться шаурмой и двумя-тремя чашечками восхитительного кофе. Там однажды за его столик бесцеремонно уселась невысокая, хорошо упитанная особа с буравящим собеседника взглядом и так плотно сжатыми губами, что самые невинные слова, прорываясь сквозь них, обретали неумолимость приговора.

– В ближайшие три ночи свободен? – спросила она без обиняков. – Тогда абонирую. Готова заплатить, но немного.

По ее дистиллированно точному выговору Бучнев понял, что она из России – такое скрупулезное следование грамматическим канонам свойственно лишь изучавшим языки в русских классических гимназиях.

– Я не проституирую, – ответил он. – Но почему именно три ночи? А не всего одна, если нам не понравится? Или тысяча и одна, если придем в восторг?

Она тоже поняла, что он из России, однако, не сговариваясь, на русский они не переходили.

– Можешь мне поверить. – И ее губы явили редкое сочетание суровости и плотоядности. – Этих трех ночей тебе хватит надолго.

Чтобы изучить Бучнева получше, водрузила на существенный нос пенсне – разумеется, такая хищная стерва получает дополнительное удовольствие, разглядывая жертву через что-нибудь, увеличивающее ее, жертвы, размеры.

– Можешь мне поверить, – ответил он на вызов, – тебе тоже будет вполне достаточно.

– Отлично, это то, что надо. Как собираешься восстанавливать силы днем?

– Работая в порту.

– Ты грузчик?

– Стивидор.

– Разве есть разница?

– Существенная… А что будешь делать днем ты?

– Отсыпаться, разумеется. Я в Марселе по случаю, никаких дел нет.

– Где обитаешь постоянно?

– В Лионе. Занимаюсь медициной при университетской клинике.

– А где муж? Скучает по тебе в Лионе?

– Тебя это не должно волновать. Впрочем, я не замужем.

– Где будут протекать наши упоительные ночи?

– Номер 314, отель «Sylvabelle». Знаешь такой?

– Знаю, метрах в девятистах от порта. Очень удобно, смогу после работы забегать ненадолго к себе, это тоже у порта, а потом – в номер 314.

– Зачем забегать «к себе», почему не сразу ко мне? Пользование душем я оплачу.

– Твой альтруизм вполне в духе служения Гиппократу, однако мне удобнее принимать душ у себя. Буду в «Sylvabelle» ровно через два часа, предупреди портье.

…Они так и не узнали имен друг друга, имена оказались не нужны. Уже во время первого, самого соперничающего соития она визжала: «Не смей замирать, животное!», а он отвечал, намеренно не убыстряясь: «Шевелись сама, chienne!» – жаль только, что во французском «chienne» нет звука, способного заменить свистящее «с» во вкусном русском «с-с-сучка!» Так и повелось: «брут» и «шьен» – «животное» и «сучка».

Наутро после третьей ночи она сказала, пытаясь погрузить палец в мышцы, которые он, дразня, напрягал:

– Тебя не пропальпируешь! Хотя, черт побери, будь у меня под рукой вместо скучных анатомических атласов такое красивое животное, я, может быть, осталась бы в медицине.

– А кем стала, не оставшись?

– Общественной деятельницей.

– Борешься за право женщин быть такими же сучками, как ты?

– В том числе… А ты где раньше куролесил?

– Учился на инженера-кораблестроителя, но увлекся цирком. Боролся.

– Ты был борцом в цирке?! Сопел, пыхтел и пускал газы на арене? А истерички впадали в экстаз при виде твоей обтянутой трико мошонки?

– Не угадала. Я был «подставным», выходил на арену в штанах и рубахе навыпуск. Это профессиональные борцы пыхтели и пускали газы, пытаясь взять меня на прием, какой-нибудь «бра рулé» или «тур де бра». А я упирался и потóм, вроде бы случайно, швырял их как котят. Или только упирался – если дирекции требовалось сохранить реноме очередного назначенного ею чемпиона.

– То есть жульничал, мерзавец! Сразу поняла, что ты уголовник, – недаром иногда брал меня так, будто грабишь. Глупое животное, это я тебя ограбила! – и указала туда, где все уже обессилело и, казалось, вымаливало покой. – А что было дальше?

– Дальше все это надоело и захотел стать первоклассным стивидором.

– То есть грузчиком?

– Стивидором, сучка, постарайся усвоить разницу.

– О, да у нас, оказывается, есть гордость карабкающегося наверх пролетария! Зачем мне усваивать детали твоей биографии, животное? Через день я о тебе и не вспомню!

…За все эти ночи они так и не вставили в немногочисленные реплики и многочисленные понукания ни одного русского слова, будто бы не желая обнаруживать ничего общего. Да ведь и не было ничего общего. Ведь не назовешь же «общим» разнообразное использование друг друга и мебели в номере 314 марсельского отеля.


Иногда прогуливались по Николаевскому бульвару или по Пушкинской.

Риночка намеренно высматривала знакомых, раскланивалась и вскидывала голову еще надменнее, не сомневаясь, что зашепчутся и эти… но ничего, «проглотят» – чай, не времена Анны Карениной!

Георгий же целеустремленно смотрел прямо перед собою, хотя кожей чувствовал и восхищенное женское: «Хорош!», и ворчливое мужское: «Хорош, но…»

Разумеется, «но», без «но» никак нельзя – иначе не утихомирится скребущий стыд за повисшие животики, дряблые мышцы рук и отекающие ноги, не способные прокормить не только волка, но даже и уличного разносчика газет.

…А когда спорили, окружающих не замечали. Георгий, увлекаясь, совершал несколько обычных своих легких шагов-прыжков, оказывался метра на три впереди, а она не окликала, зная, что вот-вот опомнится, испугается одиночества, вернется, повинится и будет легко прощен.


Чтимым им Куприным она пренебрегала, зато любила Мережковского. Георгий же все историософские поиски считал пустосвятством.

Как тут двум любителям чтения не повздорить?

… – Можно ли воспеть искусство одухотвореннее, нежели в «Гамбринусе»? – кипятился Георгий.

– Если любоваться им, как жемчужиной в навозной куче, нельзя. А если погружаться в него, как в литургию, то можно.

Ох уж этот ее тон золотой медалистки! Неуместен он по отношению к тому, кто тоже имеет аттестат с хорошим средним баллом!

– Ну а как вы относитесь к «Реке жизни» того же Александра Ивановича?

– Что это вы его так по-свойски называете?

Опять этот тон!

– Представьте себе, неоднократно с ним беседовал в цирковые мои годы.

И вспомнил, как Куприн требовал наливать водку всклень. «Как это?» – обязательно спрашивал кто-нибудь. «Вровень с краями, – следовал ответ. – Казачья, донская манера так говорить. Правильно, Георгий? В ваших краях ведь расхожее словечко?» «Расхожее», – подтверждал Бучнев, и монголоидные глаза писателя светились счастьем обладания выразительным словечком, и округлялись, и казались огромными.

…Внезапно вырвалось:

– Это он меня уговаривал повидаться с Толстым.

– Повидались?

– Да. Много позже, за месяц до его смерти.

– А почему не рассказываете?

– Когда-нибудь расскажу… Не готов пока еще про подробности.

– Вот это мило! Не готовы, тогда зачем заинтриговали?

– Нечаянно обмолвился.

– «За нечаянно – бьют отчаянно» – это меня братья так пугали, воспитывали… Читала я эту самую «Реку жизни». Занимательно, но мне претит болезненный интерес наших писателей к дурным женщинам! Описывать своих жен и любимых не так интересно? Или до сих пор модно умиляться Грушеньками, Сонечками, Настасьями Филипповнами и сюсюкать, что красота мир спасет? Уж не подобных ли особ красота? Неужели обычная, тихая, стойкая нравственность так заурядна?! Ею мир не спасется?

– Женщина дурною не бывает, Регина Дмитриевна, – всё зависит от обстоятельств, – решительно возразил Георгий. – Если корабль, пусть даже суденышко, на котором можно плыть по реке жизни, какой-нибудь Грушеньке или Анне Францевне не уготовлен, то захватывают его сами, по-пиратски, не стесняясь в средствах. А иначе что ж – тонуть?!

– Давайте-ка я лучше вас под руку возьму и пойдем молча, не то поссоримся, совсем чуть-чуть осталось… Как два таких упрямых человека смогли друг друга полюбить?

– А мы и не полюбили…

– Это еще что такое?!

– Мы просто поняли, что появились на свет в один и тот же день исключительно друг для друга…

– Спасибо вам за это признание… – И замолчала, потому что на глаза навернулись слезы.


Через неделю:

– Перечитала я многое из Куприна. Кажется, ошибалась немного, недооценивала его… и то, что вам близка такая литература, готова, пожалуй, понять и принять… А вот аппетит ваш зверский просто обожаю! Это счастье – вас кормить.

– Да, Ганна превосходно готовит, а вы еще лучше потчуете. Кстати, и я пошел вам навстречу: еще раз взялся за Мережковского.

– И как?

– Сразу скажу: не пустосвятство. Но все же, Регина Дмитриевна, чуть бы ему поменьше «высокого штиля», чуть побольше жизни!

– Господи, вы неисправимы!

– Исправился бы, ежели б вы меня не по Мережковскому любили, не так бы высоко! – гнул он свое.

– Не могу не так, – вздохнула в ответ.


Особенно Георгия возмущала ее манера обсуждать с ним темы, по которым не находила когда-то согласия с мужем.

Неужели же не понимает, что он, Бучнев, – тот самый «пароход», который из исходного пункта «А» обязательно дойдет до намеченного пункта «В»… Не то что ее супруг, способный порскнуть в любую минуту…

Отлично понимала! Однако, вопреки любимой отцом и совсем не воинственной поговорке «Не буди лихо, пока оно тихо», теребила Бучнева небезопасными вопросами, ясно чувствуя, как они его раздражают.

И не получалось у нее забыть о Рудольфе, на всех парах несущемся к «маршальскому величию», о котором толковал когда-то полковник Соловьев. Почему-то именно теперь, когда привычно ноющую рану взялось залечить самое целебное из возможных снадобий – любовь другого, настоящего мужчины… она, эта рана, вновь стала лихорадяще свежей.


– Как вы думаете, что имел в виду Рудольф, когда говорил, что герои Достоевского вдавлены в тесноту и от этого вся их маета?

– Помилуйте, опять вы о муже! – едва не застонал Георгий. – Почему бы не вспомнить об отце вашем или о братьях? О деде моем не поговорить, наконец? И зачем опять о Достоевском? Почему не о Гарине-Михайловском, к примеру, с его героями – толковыми инженерами?

– Георгий Николаевич, милый, не отвечайте вопросами на вопрос. Что поделаешь, если мне не интересны толковые инженеры?

– Зря, Регина Дмитриевна, не интересны, ими теперь все определяется!.. Хорошо, я согласен в последний раз о Достоевском, только о муже вашем – более никогда, не хочу о нем, как же вы не понимаете?!

– Понимаю. Но с кем же мне делиться плохим, как не с вами?


– Где Иван Карамазов излагал брату свою знаменитую «поэму» о Великом инквизиторе?

– Кажется, в трактире, не помню.

– А вот Рудольф ваш наверняка помнил, – проворчал Бучнев, – оттого и умозаключение свое сделал. Могли бы у него уточнить, а не меня мучить.

– Вы располагаете к глупым женским вопросам, а муж – нет. Заметьте, однако, что сами сейчас о нем заговорили!

– Вот и «тьфу» на меня за это!.. Действительно, в трактире излагал, в огороженном ширмами месте у окошка. Снуют неопрятные половые, откупориваются пивные бутылки, стучат бильярдные шары, гудит оргáн, из которого, как вы понимаете, музыка льется совсем не духовная… ну а из окна – вид на грязную и немощеную площадь… хотя не исключаю, что мощеную, однако точно уж грязную, какая другая может быть в городе с названием Скотопригоньевск? Трактир, кстати, тоже поименован весьма обличительно: «Столичный город». Где ж, мол, еще средоточие пороков, как не в столицах?.. В таком вот месте идет разговор о Царстве Божьем, о пути к нему, пролегающем, надо полагать, через город, в котором пригоняемый скот превращается в туши. И обратите внимание, встреча Великого инквизитора с Христом тоже происходит на площади, средневековой, не менее, конечно же, загаженной, чем площадь Скотопригоньевска. А продолжается в каземате, в сравнении с которым огороженное ширмой место в трактире «Столичный город» – просторно донельзя…

– Вы безбожно, именно безбожно утрируете! И в этом своем раже забываете, что рядом с городом – монастырь, святое место!

– Не забываю, вовсе нет, потому что это крайне важно! – воодушевился Георгий. – Да, монастырь, а в нем чудесный старец, исполненный святости и всепрощения, и теплится надежда, что можно, можно вырваться из Скотопригоньевска… ан нет! Труп скончавшегося Зосимы оказался, что вполне естественно, тленен – и от этого в умах смятение: «Не свят был старец, не свят…» И понимаешь: если уж великий духом Зосима из-за подобной языческой чуши оказался не свят, то нет, не вырваться. Никому не взмыть над скотопригоньевской грязью.

– И опять утрируете! – возмущалась Рина. – Не смогу, может быть, это объяснить, но отлично чувствую! Да и что бы изменилось, встреться братья не в трактире, а в чистом поле?! Или высоко в горах?! Или на опушке леса?!

– Иван называл силы, способные пригонять людской скот в любые Пригоньевски: чудо, тайна и авторитет. Но представим теперь, что Карамазовы беседуют на просторе, здесь, к примеру, на берегу моря, которое само по себе есть подлинное чудо и подлинная тайна. Такое подлинное, что даже самый отъявленный циник, вглядываясь в его даль, ярмо и кнут чудом и тайной не назовет, язык не повернется. Нет, нет, такое могло быть сказано только в тесноте скотопригоньевского трактира, вблизи грязной площади… Воля ваша, но Достоевский сеял такие зерна сомнения, что не верю я в его искренность!

– Оттого не верите, что подвергаете его страстность, его тревогу желчному анализу… У вас, как в научном трактате: с одной стороны, с другой… Вы требуете, чтобы у писателя все было дотошно определено, подсчитано, разложено по отсекам… будто он, как и вы сами, – стивидор и вместе с вами очередное судно к плаванию готовит! Даже и не вместе, а под строжайшим вашим присмотром!.. Как так можно?! Честное слово, не любила бы вас, с кулаками бы сейчас набросилась! Откуда у вас такой едкий ум?! Судьба дала?

Бучнев ответил не сразу, понимая, что этот ответ должен сказать о нем все.

– Скорее, я у нее его отвоевал. Чтобы не зависеть от чудес, тайн и авторитетов.

– Вы – ницшеанец?

– Ничуть. Я – Бучнев, донской казак.

– Да в Бога-то верите?

– Да, безусловно.

– А во второе пришествие Христа? Только в настоящее, не такое, как у Карамазова в его «поэме»?

– А вот в это боюсь, Регина Дмитриевна, поверить. Вдруг Ему не Великий инквизитор, а сами же люди, обычные люди, скажут: «Ты вовсе не такой, какому мы молились. Гори!» И живенько натаскают дров и хвороста, а владыки земные, вкупе с попами всех мастей, с неменьшим удовольствием костер подожгут. И все вместе запоют что-нибудь вроде шиллеровского: «Seid umschlungen, Millionen!»[10]… Да и стоит ли надеяться на второе пришествие после ухода из мира так и не понятого Толстого?

– Это он-то пророк? Он – мессия? – проговорила она скептически. – А вот в это я боюсь поверить. Все русские писатели пишут о народе, но для царей. И если цари к ним не прислушиваются, тогда либо в газетах: «Не так живем!», либо в кабаке: «Человек, еще водки! Душа горит!»… Ага, злитесь? Теперь и вам хочется на кулачки!

Георгий засмеялся и положил ее руку себе на локоть… слегка прижав, чтобы не смогла отдернуть.

А она и не собиралась отдергивать.


Но когда они встречались в квартире на четвертом этаже удивительного дома, одновременно казавшегося и летящим, и только-только приземлившимся, – о муже она не вспоминала.

Этот дом без хозяина, хозяином придуманный, выстроенный, но забытый; дом, случайный, как заброшенный шалаш, на который счастливо набредаешь после долгого блуждания по лесу, дарил им часы такого блаженного уединения, что не хотелось говорить. А если и хотелось, то о самом-самом…


– У вас есть женщина?

– Да.

– Кто она?

– Как и я, бывшая цирковая. Вдова с двумя детьми, содержит маленький пансионат.

– Вы для нее – «пароход», судьбой уготованный?

– В какой-то степени.

Замолчали… Но после ужина, за чаем в маленькой гостиной:

– Она вам очень нравится?

– Мне с нею приятно.

– Во всех смыслах?

– Особенно в том, в каком вы мне упрямо отказываете.

– А ей вы приятны тоже особенно в том?

– Уверен.

– А я вот уверена, что она вас любит.

– Это было бы для нее недопустимой роскошью. Она так охвачена стремлением выплыть, что любовь… вряд ли… разве лишь привязанность к обломку мачты, за который удалось зацепиться.

– «Я жду любви, как позднего трамвая, – вдруг заговорила она нараспев, – гляжу во мглу до слез, до боли глаз, творя волшбу, чтоб точка огневая в конце пустынной улицы зажглась. Я жду. В душе – как Млечный Путь в цистерне – лишь отраженья зыблются одни. И грезится, что в сырости вечерней уже скользят прозрачные огни»[11].

– Хорошо! – искренне восхитился Георгий. – Чье это?

– Одного неприкаянного молодого поэта, мелкого клерка в какой-то страховой компании… стеснялся должность назвать, всего стеснялся, даже собственных стихов. Он написал про поздний трамвай за день, как увидел меня на вечере в «Хмеле жизни»… потом говорил, что этими строчками вымолил нашу встречу, обменял ее на будущую славу, и неслыханное для него счастье, что сделка состоялась… Рудольф погубил меня, я – этого поэта, теперь гублю вас, а вы – ту женщину. Почему так? Где во всем этом Бог? И где Он вообще?


Не утешал ее, плачущую, хотя не было ничего проще, чем взять на руки и носить, укачивая… Но кто-то или что-то мешало… Зовется ли этот «кто-то» – Бог? или это «что-то» – Судьба?

Но ведь он, Георгий Николаевич Бучнев, тридцати трех лет от роду, ошибаясь, блуждая, нашел свой фарватер! Тогда при чем здесь Бог и Судьба?..

Как неуютно от Риночкиного плача, от того, что она говорит.

– …А в промежутках между встречами копил деньги, чтобы снимать лучшие номера в лучших гостиницах, чтобы шампанское было самым дорогим, а я не люблю шампанское… И все всегда было так неловко, нелепо… В последнюю встречу ползал у меня в ногах: «Прошу вас, хоть надежду дайте, что раз в году, только раз в году… я ради этого жить буду… научусь быть мужчиною… ведь больше ни перед кем теперь раздеться не решусь…» Бедный, он надеялся, наверное, на мой опыт… а что у меня за опыт? – как быть нежеланной?!


«Надо убедить, – думал Георгий, – что моего опыта хватит на двоих, весь пригодится, даже опыт непотребства с сучкою. Убедить, что она – самая желанная на свете, что стану бешено ее ревновать, потому что она для всех – а не для меня только – самая желанная… Буду искать и копить слова, жесты, прикосновения… не спеша, очень терпеливо, ведь время есть, есть бездна времени…»


В конце июня Рина, навестив Павлушку на большефонтанской даче, снятой в складчину с Торобчинскими, вдруг обнаружила, что сын заговорил устоявшимся сочным баритоном, что непрестанно облизывает верхнюю губу, будто увлажняя ее и помогая пробившимся усиками расти бодрее и дружнее.

И тут же нахлынула очередная волна тревожной мнительности, тут же почудилось, что пугающе незнакомый подросток – уже не ее, будто он только и мечтает оказаться в объятиях других, по-другому ласковых рук.

Наблюдая, как он мелькает среди верхних ветвей раскидистого черешневого дерева, как отважно тянется за самыми заветными плодами, не обращая внимания на возмущенные крики ласточек и нектарниц, чувствовала, что почему-то за него не страшно. Это ощущение, будто ничего дурного с ним не случится, радовало: кажется, она вырастила мужественного и жизнеспособного Соловьева, а вовсе не изнеженного Сантиньева! Но и печалило – отныне он все сможет сам: и пищу добыть, и свой художественный талант утвердить… А тогда зачем жить ей?

…Павлу было вольготно среди густой зелени, укрывавшей от солнца его обгоревшее лицо. Правда, какой-нибудь особо пронырливый солнечный луч изредка умудрялся поставить на пламенеющую кожу дьявольски припекающий горчичник, но эти укусы боли понуждали его становиться еще стремительнее и точнее. Таким, каким был незадолго до переезда на дачу, когда мамуля с Георгием Николаевичем гуляли, а он, касаясь тела Ганны, изучал особенно волнующие страницы стыренного из мастерской отца анатомического атласа. «Печень…» – и палец слегка погружался в рыхлый живот кухарки. «А где же у нас селезенка?.. Вот она, слева… Та-а-к, дальше… Здесь… – И глаза, елико возможно, скашивались на условную женскую фигуру с разноцветными пятнами и извивами внутренних органов; палец же еще глубже вдавливался в совсем не условную плоть, горячую даже сквозь юбки. – Здесь, Ганна, твоя матка». «Яка така матка? – хихикала кухарка. – Мати моя у Вiнницi живе… Ой, панич, лоскотно!»[12]

И почувствовав, какими властными могут быть его прикосновения, он перестал стесняться своих неловких и слабых рук, отчего они сразу стали ловчее и сильнее – и потому так податливы сейчас были созревшие черешенки-черкешенки.

…Однако спрыгнув на землю и увидев, как грустна мать, Павлушка протянул ей наполненную корзинку и сказал, словно отрекаясь от недавно обретенной независимости:

– Все тебе, мамуля!

И вмиг стал ее, опять только ее. Трогательным в своей немного трусоватой деликатности – как в детстве, когда падал, спотыкаясь об очередной коварный порожек, и говорил ему, едва сдерживая слезы: «Извините, пожалуйста!»


На пляже мало кто просто отлеживался в шезлонге, зато у купальных фургонов толпились[13]. Господа всех возрастов разглядывали еще смелее в этом сезоне обнажившиеся ножки; дамы же и девицы дружно этого не замечали.

Однако Риночка, поплавав немного с Павлушками, переодевшись в сухой купальник из жатой шерсти и расположившись в шезлонге, одобрительные мужские взгляды отмечала не без удовольствия. То, что этих самодовольных самцов следует презирать, как это довольно громко делает сейчас Люси, отошло на второй план. На первом же оказалось приятное осознание того, что бучневское обожание сделало ее чуть более… как бы это сказать поприличнее… лакомой…

Слыша сквозь дремоту гневные филиппики подруги, она лениво досадовала на российскую склонность к «аб-б-бличениям» по любому поводу или вообще без оного. Ну, положа руку на сердце: разве не естественно мужчинам любоваться достойным того женским телом? Разве это проявление именно русской бесцеремонности? Возможно, британский джентльмен рыцарственно отвернулся бы от оголенных ног соседки-леди, но ведь отвернулся бы в тайной надежде заприметить еще более оголенные ноги другой леди, не совсем соседки…

А уж француз?! И бормотал бы «Bien! Bien!», и причмокивал, и выпрыгивал бы из собственной кожи, надеясь поймать ответный шаловливый взгляд…

В общем, все хороши! А Георгий… при чем тут Георгий? В чем он виноват? – а в том, что весьма досадно, когда на тебя пялятся те, кто тобою не ценим ни на грош, а взглядов того, кто ценим бесконечно, – нет как нет!

Но недолго она пребывала в дремотном сочетании благодушия и обиды, потому что послышались крики: «Дельфин, дельфин! Сюда плывет!» Подбежав к столпившимся, Рина увидела, как примерно в трети версты что-то возносится невысоко, исчезает, опять возносится… нет, это не дельфин, а человек плывет каким-то неведомым стилем[14], на краткие мгновения выпрыгивая из воды. И то, что на такое способен лишь Георгий, Рина поняла гораздо раньше, чем вокруг заговорили: «Конечно! Конечно! Это безумный гигант с четырнадцатой станции!»

Она вернулась к своему шезлонгу, будучи уверена, что Павлушки Бучнева встретят и к ней проводят.

Хорошо бы только к ней, но нет же, еще и к Люси, которая не преминула спросить с усталым презрением к мирской суете:

– Что там происходит?

– Господин Бучнев появляется из глубин, как тридцать три богатыря и их дядька, – пояснила Рина так небрежно, словно это появление случилось с ее санкции и в строго назначенное время.

– Леонид! – взвизгнула Люси, и мирно спавший в соседнем шезлонге дантист Торобчинский брякнул со сна:

– Потерпите, сударыня!

– Боже мой! Ты даже во сне видишь свои злосчастные пульпиты! А к нам, между прочим, приплыл Риночкин друг!

…Окруженный почтительной толпой, Бучнев приближался, как мокрый триумфатор, но на вопросы Павлушки, выхвалявшегося близостью к герою, отвечал с некоторой досадой.

– Каким это вы стилем плыли, Георгий Николаевич?

– Название не придумал, просто попробовал и убедился, что так быстрее, нежели брассом.

И было ясно, что только Риночку сейчас и видит, только ради нее выдумал порхания над водой. Однако же, подойдя, с дамами был нейтрально галантен, зато руку Торобчинскому пожал так сердечно, что тот, едва ль не взвыв, мысленно поклялся себе никогда больше не рычать на пациентов, плохо реагирующих на боль, причиняемую из самых добрых побуждений. И, с трудом взобравшись на такую нешуточную для дантиста нравственную высоту, спросил:

– Для чего же нужны подобные сверхдальние заплывы, Георгий Николаевич? Какова, ежели не секрет, конечная цель?

Рине стало стыдно: почему, занятая своими переживаниями, она до сих пор не удосужилась задать этот простой вопрос? Кому, как не ей, знать, что у Бучнева всегда есть цель – и даже если конечная точка «В» пока только в предощущении, то уж промежуточные «С», «D» и так далее… – на карту нанесены и фарватер между ними известен.

– Какие же это сверхдальние? – возразил Бучнев. – Они тренировочные, а сверхдальний будет ровно через месяц: от Одессы до Херсона за двое суток при максимум пяти часах отдыха. Но и это еще не все…

– Потрясающе! – закричал Торобчинский. – Какой роскошный замысел! Однако не верую, ибо абсурдно!

– Посмотрим… – усмехнулся Георгий.

– Не станем смотреть! – Рина, осознав услышанное, вскочила, озираясь, ища то ли сочувствия, то ли цепь, на которую можно посадить этого безумца. – Я вас не пущу!!

– Пустите, непременно пустите, Регина Дмитриевна, – возмутительно спокойно ответил Георгий. – Как же это возможно – меня не пустить?

И Рина поняла: невозможно. Он перемахнет через любые заборы, рвы и пропасти, проломит любые стены – но поплывет.

И доплывет.

Или погибнет.

– Но я-то в эти двое суток от страха за вас с ума сойду! – вырвалось у нее.

– Совсем это ни к чему, от неизвестности с ума сходить! Надо вам и Павлу плыть на катере, который пойдет метрах в ста позади меня. Вместе с дедом моим. Павел, вы согласны?

– Я?! – заорал Павлушка. – Да за счастье почту!

– А я?! – заорал Торба. – А я что, не за счастье?!

– И вы поместитесь, – согласился Георгий, улыбаясь так, что Торобчинский вожделенно загляделся на его зубы. – Еще на одном катере поплывут репортеры, они уже ногами засучили в предвкушении сенсации. Славное у меня будет сопровождение, императоры такому эскорту позавидуют.

– Нет! – с привычной воинственностью вступила Люси. – Сына я не отпущу!

– Да! – Тон мирного дантиста неожиданно случился еще более воинственным. – И я тоже!.. Арендую катер и буду сопровождать! Вместе с приятелем, отличным доктором, Владимиром Константиновичем Волковым. Он будет наблюдать вас терапевтически, а меня интересует реакция десен на столь долгое пребывание в морской воде. Отлично, просто отлично!

Он приплясывал в возбуждении, представляя свой отчет в журнале Лондонского королевского общества стоматологов… Ага, господа надменные британцы! Полюбуйтесь, что мы тут, в России, вытворяем!

– Боже мой! – Люси рухнула в шезлонг и закатила глаза. – Мир сошел с ума… я же не смогу… умру от морской болезни!

– Я присмотрю за всеми, – зазвеневшим от решимости голосом заявила Рина. – Не беспокойтесь, я присмотрю за всеми!

Она уже видела себя на носу катера, в блузке-матроске и в чесучовой юбке (этот комплект ей очень идет!), с биноклем – то следящей за плывущим Георгием, то по головам пересчитывающей находящихся в ее ведении Павлушек, деда Бучнева, дантиста, отличного доктора Волкова и пронырливых одесских репортеров. Вот это жизнь!

Господи, это же жизнь – и в каком сомнамбулическом отрешении надо было пребывать, чтобы думать, будто она не удалась и заканчивается!

Разный люд толпился вокруг них – и вполне почтенный, и отъявленные стрекулисты[15], коих в избытке на любом пятачке Одессы… Разный, совсем разный, но все увидели Риночкино перерождение и восхитились им.

Никто не усомнился, что она сумеет наилучшим образом присмотреть – и за Бучневым, и за эскортом. А если понадобится, то и за армией. А случись так, что больше некому, то и за державой!

И никто не вспомнил унылое: «Женщина на корабле – к несчастью». Да и кой черт вспоминать, если в этот миг перед ними была валькирия?! Орлеанская дева! Екатерина Великая!

… – Мне, однако, пора! – налюбовавшись ею, опомнился Бучнев. – Мышцы не должны остывать.

– Плывите! – благословила она. – Но помните: нам нынче вечером – в театр, на заключительный концерт сезона!


Риночка, завсегдатай филармонического общества, из года в год абонирующая в Опере одну и ту же ложу, была к происходящему на сцене снисходительна, зато Георгий с первых же тактов открывшей концерт увертюры к «Севильскому цирюльнику» впал в совершенное умиление.

Он вспоминал, как стеснило его грудь, едва в Большом театре – дед, приобщая и приобщаясь, привез туда внука – зазвучало это вот: «Та-ра-ра-рима…» Как часто потом мелодия, словно обещающая: «Ох, как сейчас будет весело!», возникала ниоткуда, но, как назло, во время самых тягостных уроков… Как он тихонечко напевал ее, надеясь запомнить – ведь записать мог разве что этими «Та-ра-ра…», поскольку нотной грамоте обучен не был… И непременно раздавалось учительское: «Что это там наш Бучнев, никак музицирует? А ну-ка, милейший, марш к доске!» И шел, куда деться?.. А мелодия еще звучала, клянясь, что поселилась в памяти навечно… Но возвращаясь после изрядной выволочки за свою парту, обнаруживал, что сбежала мерзавка, что в очередной раз вписанное наспех в тетрадку «та-ра-ра-рима» звуками не наполняется.

Но однажды, скучным февральским вечером, разглядывая портрет Россини, он заметил, что толстяк Джоаккино ему подмигивает… Протер глаза, придвинул лампу поближе… да нет же, подмигивает: мол, не горюй, bambino-казачок, давай споем вместе! И они – провалиться на этом самом месте! – спели ВМЕСТЕ! – согласно, складно; потом и просвистели, еще складнее… и с того предсонного часа во вьюжном, сугробном Павловске жаркая мелодия никуда уже не убегала…

…А когда зазвучала околдовавшая зал баркарола из «Сказок Гофмана», Георгий почувствовал, что с ним происходит совсем уже для мужчины странное… «Belle nuit, nuit d'amour…», «Le temps fuit et sans retour, emporte nos tendresse…»[16] – как же не заплакать оттого, что быстротекущее время уносит нежность… и ВСЁ!!! И остаются лишь мелодия и слова, которые поются сейчас так чарующе, так просветленно, словно в кратковременности счастья есть нечто более высокое, нежели в нем самом.

Но Риночка, разглядев сбегающие по щекам Георгия слезы, сняла перчатку и погладила его руку…

Словно говоря: «Нет-нет, есть еще и «другое ВСЁ», в котором любовь живет дольше, чем музыка о ней».


А когда они вышли на улицу, мальчишки уже размахивали экстренными выпусками газет, в которых сообщалось, что сегодня в Сараеве убиты наследник австрийского престола и его жена.

Глава пятая

– Скверно, Гёрка, – сказал дед, – к войне дело идет. Немца быстро одолеть не получится, а надолго нам мочи и терпения может не хватить.

Бучнев и сам это чувствовал – и чем ура-образнее гремели речи, чем больше появлялось статей, сулящих неслыханные выгоды от контроля над Босфором и Дарданеллами, тем тревожнее было нутром ощущаемое: нет, не хватит нам запала на тяжкую драку за Константинополь и проливы. Не к добру, не к добру приведет это лихорадочное стремление пролитием крови вернуть уверенность в себе и в стране.

– Только вот что, – продолжал дед, – ты учти: сколь бы война эта ни была неправедна, Бучневы, когда Россия бьется, в кусточках не отсиживаются.

– Сам знаю, – непочтительно буркнул Георгий, – думаю санитаром пойти.

– Дело! Но вот куда именно: в подвижной полевой госпиталь, в полевой запасной или, чтоб уж наверняка уцелеть, в санитарный поезд?

Георгий усмехнулся: дед, предвидя решение внука заранее, не поленился разузнать об устройстве российской военной медицины.

– Я не уцелеть хочу, а спасать. Буду санитаром при полковом перевязочном пункте.

– Дело! – еще решительнее одобрил старик. – Но чтобы по-христиански: не только наших раненых с поля боя выносить, но и немцев, если случится, и прочих неприятелей…

– Сам знаю.

– Знаю, что знаешь, однако повторенье – мать ученья. И помни: все равно мы всех неправых нашей правотою…!


И в который уже раз Георгий подумал, что восьмидесятипятилетний дед едва ль не крепче него самого… во всяком случае, прочнее и неподатливее, как корень в сравнении со стволом, пусть даже сколь угодно неохватным… А уж эта упрямая присказка!.. Не для дамских ушей, конечно, но как часто он подстегивал ею самого себя! Хулиганская присказка, безусловно, но пусть! Ведь любое настоящее подстегивание должно оставить след в памяти или, по крайней мере, на коже!


Толстой к отчаянному выкрику Георгия: «Ничего, все равно мы их всех…!» остался почти безучастен, только спросил:

– А зачем вам надобно так думать?

Не задал обычные вопросы: «Кого – их всех?!», «Чем… это самое сделаем?!» – нет, не задал. Только спросил:

– А зачем вам надобно так думать?

И тут же ответил сам:

– Вместо «Верую!»? Этим веру не заменить. Пробовал. Знаю.


Осенний рассвет не в охотку, через силу, проникал в ночной покой Ясной Поляны. Георгий, пришедший совсем затемно и вдоволь наплававшийся в нижнем пруду, обсохнуть не успел: завидев идущего к купальне хозяина, поспешно натянул одежду на мокрое тело. И пока рассказывал коротко, кто таков и откуда, почувствовал, что замерзает.

А Толстой слушал его невнимательно; видно было, что встречей слегка раздосадован, но готов ступить на привычную стезю нравоучительства, хотя и потребует это от него немалых усилий.

Однако странный великан ни совета, ни наставления не просил, а пришел будто бы только затем, чтобы поплавать. Сказав несколько мимо ушей пронесшихся фраз, заспешил уходить – и слава богу, что заспешил, – как вдруг выкрикнул, словно прощаясь, какую-то глупость, претендующую, тем не менее, быть неким девизом или, что еще пошлее, кредо. Получив же отповедь, достаточно категоричную, не «отправился в угол», не повинился, а принялся возражать:

– Вы меня, Лев Николаевич, в атеисты не записывайте – верую от рожденья и по воспитанию. Глагол я употребил не очень приличный… однако «победим» или «одолеем» звучало бы не в пример кровожаднее. Извините уж, что с вами, великим писателем, о выразительности слов заспорил.

– Сами, чай, писательством увлекаетесь?

– Никогда об этом не мечтал и мечтать не стану.

– О чем же мечтаете?

– В эту самую секунду – о том, чтобы согреться. Простите великодушно…

Запрыгал, размахивая руками, потом стал приседать, наклоняться в разные стороны… и Толстой невольно залюбовался животной легкостью его движений…

– Мы можем не прерывать разговор, Лев Николаевич, ежели вас мое мельтешение не раздражает, – и задвигался еще азартнее.

«Сколько же в нем сил и здоровья!» – позавидовал Толстой. Посетитель начинал ему нравиться – натуральностью своей прежде всего. Натуральность всегда его привлекала, выражалась ли она в бездумном стремлении Николеньки Ростова жить и служить… или в бездумной тяге к удовольствиям Стивы Облонского… Вот ведь и этот: захотел согреться, да и запрыгал, не чинясь и не заботясь о производимом впечатлении!

– А относительно всей своей жизни о чем мечтаете?

– Сделать то, что кажется невозможным.

– Например?

– Например, вплавь от Одессы до Херсона. За двое суток!

Что называется, выпалил. И, сам поразившись словам своим, замер в очень глубоком приседе, с разведенными руками.

Подходящая поза для выражения безмерного удивления: как случилось, что выговорил вслух (и кому?!) самое потаенное?!

Бесспорно, подходящая поза, особенно если в памяти ехидно щерится вылезшее из детства: «Сказал – как в лужу…»

…А в старике проснулся наконец неугомонный спорщик. Проснулся, изгнав то безразличие к людям и к себе самому, с которым проснулся, с которым приготовился прожить день, изнемогая от презрения к собственной ничтожности.

Это был бы беспросветно черный день, напичканный всем обычным, зряшным, однако сверх того – из последних сил сдерживаемым воплем: «Хватит, Господи! Забери! Суди и накажи!»

Но вернулась суровость ума:

– Желаете, чтобы газетчики полюбили, а дамочки восторженно вскрикивали? Тогда пожалуйте на Эверест или к полюсу – еще больше подобной мишуры будет.

Георгий буквально взлетел из своего приседа:

– Не согласен! Сделать невозможное возможным – всегда благо!

– Вот как?! А склониться перед невозможным – это тогда что?

– Трусость.

– А, так вы из этих новомодных, джеклондоновских! Ницшеанец?

– Никак нет, донской казак.

– Самоучка? Оттого и умствуете, две-три книги прочитав?

– Вот уж нет! – оскорбился Георгий. – Закончил гимназию. Больше года на кораблестроителя в Политехническом учился. И книг прочитал немало. Ваши, к примеру, все прочитал…

– А вот на них зря время тратили!

– Что вы такое говорите?! – только теперь задохнулся. – Ни перед одним человеком на колени не встану, но перед книгами вашими встать бы не постыдился. И умаленным бы себя не почувствовал! Да дед мой ваших «Казаков» наизусть знает!

– Ладно, – немного смягчился Толстой. – А стыдно ли вам за что-нибудь в вашей жизни?

– Стоит, быть может, стыдиться того, что бросил учебу и пошел в цирк. Легко бы непобедимым чемпионом стал, поверьте, только не этого мне нужно было. Но чтобы ни одному чемпиону не удалось меня бросить, а при этом чувствовали бы они, что я-то их в любую секунду могу уложить – вот это зачем-то нужно было. Чтобы свербило у них в душе от всей фальшивости так называемых титулов и поняли бы, наконец, как это низко и мелко – стремиться к победе над другими…

«Господи! – взывал Толстой. – Почему таких – так мало? Это твой замысел? Но тогда почему дед его, выучивший «Казаков» наизусть, сумел такого воспитать… пусть хоть одного… а мне, «Казаков» сочинившему, это не удалось? Почему?!»

– Но вот за что до самой смерти будет стыдно, – продолжал Георгий, чувствуя, как невозможно не быть сейчас откровенным, – однажды в Павловске, зимой, девочка, жалкая такая, с заячьей губой, милостыню у меня попросила. Отмахнулся на бегу, даже не приостановился – и не потому, что гривенник пожалел, нет, в гимназию спешил, не было времени шарить в карманах. Крикнул: «В следующий раз!» – и еще быстрее припустил, только взгляд ее успел поймать, ясно так сказавший: «Эх ты! Другого раза может не быть!»

– В платке она была? – зачем-то уточнил Толстой.

– В старом и очень грязном.

– Одну руку протягивала, а вторая в концы платка была закутана?

– Да, – подтвердил Георгий, морщась от воспоминаний.

– Потом меняла руки… Другого раза не случилось?

– Нет. Неделю весь город прочесывал, ни одного закоулка не пропускал, расспрашивал… дед в полиции разузнавал – исчезла!..

– Дай вам Бог, – проговорил Толстой после мучительной паузы, – чтобы ни за что другое еще стыднее не стало. Бойтесь торопливости, не то на еще чью-нибудь смертельную нужду откликнуться не успеете… Ницшеанцем не становитесь, да и толстовцем – тоже. Пустое все это.


Он чувствовал, что Толстой смотрит ему вслед, и белая борода его, развеенная порывом ветра, показалась вскоре обернувшемуся Георгию клочьями тумана, отделившимися от густой массы…

Потом еще с десяток шагов-прыжков и еще раз оглянулся: теперь борода да и все лицо слились с туманом, ставшим настолько плотным, что контуры черных стволов и черного пальто были наспех начерчены углем на щедро побеленной стене.

«Он и рожден был этим вселенским туманом, – думал Георгий, – но неимоверным внутренним усилием вырвался из него, воссиял, осветил… – но вот устал, и гаснет, и возвращается… И это не к добру».

…«Людовик XIV… систематическим преследованием принудил гугенотов к выселению… – припоминал Бучнев поразившее его когда-то точностью рассуждение философа Владимира Соловьева. – Цель была достигнута, вероисповедное единство сохранено вполне. Но скоро Французская революция показала, как пригодились бы нравственные и умеренные протестанты против неистовых якобинцев. Изгнали «еретиков» и воспитали безбожников, изгнали заблуждающихся верноподданных и получили цареубийц».

«Так ведь и у нас все то же, – думал Георгий, еще более убыстряя шаг, – отлучают Толстого, преследуют духоборов, анафемствуют староверов – и как же все это не к добру».

… Еще многое тягостное вспомнилось тогда Георгию. И то, что Чехов словно бы скрывал, стесняясь, пожалованное ему царем дворянство, но зато когда отказался от звания почетного академика, в восторге зашлись почти все газеты; и о поношеньях и проклятьях в адрес авторов «Вех»…

Многое он передумал, шагая в Тулу, – а туман становился то еще плотнее, то чуть прозрачнее, но все никак не рассеивался.

И все стояла у Георгия перед глазами фигура Толстого, какая-то тоскливо нездешняя…

Будто бы великий гений так и не стал в России корневой системой ни для кого.

Совсем ни для кого.


Упоенно горланили все: в родном стане – о соскучившейся по победам русской силушке, в иных станах – о галльском задоре, германской боевитости, австрийской доблести… о готовности сербов умереть за независимость… но пока что успешно подталкивающих к этому Россию…

Смрад фанфаронства наползал на Европу, и не раз вспоминался Георгию недобрый рассвет в октябре 1910 года… как исчезала фигура Толстого… и на ум приходило горестное: «Был бы жив, закричал: «Что вы делаете?!», а вдруг услышали бы, остановились… Не убили бы Столыпина, он бы костьми лег, не дал воевать…»

Но никто не кричал, никто костьми не ложился, все нетерпеливо готовились побеждать, не подозревая, что за четыре с лишним года в землю будут уложены кости двадцати миллионов человек…

…Когда была объявлена мобилизация и Георгия приписали санитаром-носильщиком в один из пехотных полков, дед сказал:

– Ты бы, Гёрка, со своими дамами перед отбытием разобрался. Вдовушке деньги, чай, нужны, а Регине Дмитриевне… она сама, по видимости, не знает, что ей нужно… да ведь что-то же нужно… Жаль, однако…

– Что жаль?

– Ведь как оно было: я на войну с турками уходил – Анисья моя у стремени шла, провожала… Николаю, отцу твоему, когда на службу уходил, молодая жена не менее версты сопутствовала, хоть и тяжко ей было идти, тобою была брюхата. А ты поедешь, никакая казачка не проводит, вслед эшелону не заплачет.

– Ты проводишь.

– Не то… совсем не в счет… И правнука или правнучки теперь вряд ли дождусь… Нескладно это!

И Георгию стало совестно: отчего он никогда о таких простых, насущных вещах не задумывался, жил лишь собою, своими устремлениями? А дед терпеливо ждал, пока внук натешится борцовскими забавами, пока станет прима-стивидором, пока до Херсона доплывет… И мечтал, оказывается, о продолжении бучневского рода… но помалкивал, давал время найти фарватер…

– Ничего, дед, как отвоюем – все отлажу. И казачка появится, и правнучка, и правнук.

– Дай-то Бог! – вздохнул Бучнев-старший. – Только не выхваляйся, едучи на рать… А гарему твоему я в случае чего помогу, не сомневайся, – вдруг засмеялся: – Вот ведь как странно мусульманство бабушки в замашках внука сказалось: одну любит, с другою тешится.

Так же неожиданно загрустил:

– Часто теперь думаю: зря принуждал Анисью креститься. Она, бедняжка моя, стремилась стать истинною христианкой – да ведь свинину так на дух и не переносила, а при малейшей напасти из сердца вырывалось «Иншалла!», а не «Господи, помилуй!». Зачем же непременно нужно было либо ей в православие, либо мне – в ислам? Неужели ж нельзя было по-разному молиться, но жить в любви и согласии, которые между нами с первого дня сложились?


Что же должна была – по планам Георгия – вместить в себя прощальная встреча с Людочкой?

Первое и главное: торжественное вручение денег. Той самой суммы, что оговаривалась в начале их связи, из расчета тех самых двух лет. Поскольку между уходом на войну и уходом «на сторону» разница огромная, то толстая пачка денег будет несомненно воспринята милой вдовушкой как нежданный подарок.

Второе и немаловажное: сердечное спасибо за приятные часы вдвоем.

Наконец, третье, финальное: несколько приличествующих случаю Людочкиных слезинок, сдержанно-взволнованное покашливание его самого, бравого санитара… На этом, собственно, все…

Но хозяйка пансионата продемонстрировала, что мужчина может лишь полагать – располагать же ему не дано. Встречен был Бучнев заправским бабьим воем: «Обрили моего солдатика!», «Идет мой миленький кровушку проливать!», а распределенный по окрестным дворам хор-миманс соседок дружно подскуливал и синхронно утирал глаза уголками праздничных платков и краешками нарядных шалей.

В гостиной манил накрытый стол, и как Георгий ни отнекивался, но три бокала вина принужден был выпить. Сказалось длительное воздержание, вино ударило в голову… жгуче захотелось кульминации прощания… во время которой Людочкины стоны далеко разносились из неплотно прикрытых окон спальни, вызывая у хора-миманса непритворное сопереживание. Улыбались, прикрываясь все теми же уголками и краешками, понимающе кивали: «Что ж, этого дела мужикам перед злюкой-разлукой надолго вперед надобно».


Чуть хмельной от выпитого, чуть утомленный теребливыми Людочкиными ласками, Георгий, прижимая к груди бадью астр, спешил к любимому и ненавидимому «дому Сантиньева».

Но ведь говорят, что во хмелю люди веселеют, после пылких свиданий летают… так почему же грустно настолько, что обычные его шаги-прыжки стали шагами-рывками, шагами-обрывками?..

Почему обрывками стали казаться теперь дни от тюльпанов до астр?


– Где ты пропадал?.. Астры зачем? Я их раньше любила, теперь тюльпаны, но доживем ли до них?.. Раздевайся, на меня не смотри, ты совершенен, а я – нет. Хотя теперь это уже не важно, все мы скоро погибнем, я это точно знаю… Иди же… не надо быть осторожным, беречь меня – если даже будет больно, пусть – боль запомнится надолго…


–Почему ты того, что сейчас, так боялась? Ведь все было предопределено с первой минуты – и столько времени потеряно из-за…

– Глупость, глупость ужасная… Война должна была случиться, чтобы поняла, как это безумно страшно – тебя потерять, даже не прижавшись ни разу… Да и боялась тебе не понравиться… Только ты мог это терпеть и прощать…

– Да полно каяться, теперь-то я понимаю, что такое счастье не дается ни за силу, ни за ум – только за смиренное ожидание. Видишь, насколько другим ты меня сделала! Но все же, почему так боялась не понравиться?

– А могла ли не бояться после того, как муж предпочел мне не другую, а другого? Ушел бы к сопернице – утешала б себя, что разонравились ему блондинки и теперь влекут брюнетки. Не пухленькие, а плоские. И не покладистые, как надоевшая жена, а тигрицы… Но ежели соперник – в каких романах такое описано, у какого священника утешение искать? Тут уж не уничижение паче гордости, а самотоптание паче уничижения. Как не решить, что самая никчемная, коль скоро он, пробыв со мною, отвратился от всех женщин разом? Да от такого любой комплимент потом кажется фальшивым, любая попытка ухаживания – недоброй.

– Но любовь того поэта…

– Ох, милый, там поистину слепой вел слепого… А ты кинулся ко мне с такой радостной тягой к моему телу, не способному дать наслаждение…

– Молчи! Никогда так о себе не думай! Подумаешь – и в эту же самую секунду австрияк или немец в меня прицелится.

– Господи, что ты такое говоришь! Конечно, теперь не подумаю…

– Это чудо, что ты приехала тогда на пляж!.. Как странно: гордиться тем, что высечен из камня, – и в единый миг сделаться песком, который ты из ладошки в ладошку пересыпаешь…

Вдруг захотелось произнести что-то вроде рыцарской клятвы:

– Я верну тебе трон, моя Регина, моя королева!

– Уже вернул…


На рассвете они молились перед иконою в ее спальне, и Богородица словно венчала их жалеющим взглядом, а Младенец смотрел с той серьезностью, с какой смотрят на новобрачных присмиревшие в церкви деревенские ребятишки.


Время на передовой – это светлые и темные длительности, только что по привычке называемые днями и ночами. Впрочем, ночь – и не длительность даже, а мгновение между быстрым погружением куда-то и быстрым выныриванием откуда-то.

Расстояния же на войне существуют только на штабных картах, а для шагающей в прохудившихся сапогах пехтуры они лишь марши: то на запад, то на восток; то от Львова, то на Львов.


То на запад, то на восток, то от Львова, то на Львов – и иногда он думал, что такая война имеет сходство с детской игрой, когда одна шеренга надвигается на другую, топоча и распевая: «Бояре, а мы к вам пришли, молодые, а мы к вам пришли!»…

Потом пятится под ответным, столь же упрямым, натиском: «Бояре, так ступайте назад, молодые, так ступайте назад!»…

И если б не взаправдашние раны и всамделишная смерть…


И там, где жила она, и там, где терпел он, стояла осень все еще 1914 года.

Там, где была она, почти каждый день светило солнце.

А в Галиции – не светило. Там донимали дожди.

В Галиции свой звездный час праздновало отчаянное, срывающее связки русское «Ура!»… «Бояре, а мы к вам пришли!»…

Австрияки откатывались, и Львов, когда-то такой далекий, оказался в глубоком нашем тылу.


«…Утром меня посетила Людмила Васильевна, хозяйка пансионата, твоя невенчаная жена – так она отрекомендовалась. Сообщила, что беременна, что зачала в день вашего прощания, случившегося, как я поняла, всего за несколько часов до нашего. Уточняю не затем, чтобы упрекнуть тебя – нет, хлещу этим себя самое. И повторяю: «Дура! Чертова трусливая, себялюбивая дура – ты собственноручно его к этому подтолкнула!»

Людмила Васильевна беспокоилась – и это стало причиною ее визита, – не имею ли я на тебя каких-либо прав, которые помешали бы будущему вашего ребенка.

Я уверила, что ничего, кроме прав любви, не имею, но ребенку вашему это ничем не грозит. Она ушла, меня проклиная…

Господи, милый, почему ты не взял меня сразу, среди принесенных тобою тюльпанов? Почему ни разу во время наших долгих разговоров не взорвался, не схватил в охапку? Теперь мне кажется, что втайне мечтала об этом, что готова была в любую секунду стать твоей рабыней, которую ни о чем не спрашивают, а просто берут, когда заблагорассудится.

Но знаешь, во всем, что случилось и не случилось, есть высшая справедливость: именно Л.В. любит тебя не рассуждая, жертвенно, как и полагается настоящей женщине. Я же вносила в свою любовь слишком много рефлексий и эгоизма – вот и наказана, вот и не зачала в нашу единственную, теперь уж точно единственную, ночь. А ведь так мечтала об этом!

Прощай навсегда – и до свиданий в следующих письмах. Береги себя, разговоры с тобою, пусть в письмах, единственное, кроме сына, что у меня осталось. Ласковые слова писать не стану, рука не поднимается, но все они во мне, все – для тебя, все – до последнего моего вздоха».


Что ж, коли так, то так. Только никакой семьи, кроме как с Риной, у него не будет!.. Но ему надо отвоевать, вернуться, возобновить, наконец, заплывы, а в море он все продумает и придумает!

Вольно же им там, где есть погода, есть весна, нервничать и переживать. Им есть что проживать – время. Так пусть же ценят это – Господи, сохрани их и помилуй! – пусть ценят хотя бы это, потому что здесь – ценить почти нечего, здесь все те же дожди и еще более разжиженная глина.

Здесь за дело взялись немцы, лупят то слева, то справа, то в лоб… «Бояре, так ступайте назад!..»

Отходим, отползаем, пытаемся зарыться, отбиться, но не хватает боеприпасов, еды, бинтов, ваты, спирта, йода, мыла, карболки…

Обовшивели…

Отходим, отползаем…

Давно оставлен Львов…


«…Да, ты прав, не от всего сердца я оплакиваю кончину Людмилы Васильевны, но поверь, недостаток скорби с лихвой перекрывается благоговейной к ней благодарностью.

За то, что оставила нас вместе.

И одарила на прощание дивной, теперь уже нашей девочкой!

Так что «Царствие небесное!» говорю ей незамутненно.

Более того, клянусь тебе, как поклялась уже Богу и твоему деду: если бы она допустила меня к себе, я не согласилась бы с ее уходом даже тогда, когда присланные мною к ней лучшие врачи Одессы развели руками и сказали, что ничего сделать уже нельзя. Но я-то знала: можно! Можно подойти к ней и сказать: «Твоя смерть подарит мне счастье, которого я не заслужила. Ты ведь ненавидишь меня? Тогда живи хотя бы во имя бесконечной унылости моей дальнейшей жизни».

И она бы выжила – только ради того, чтобы не уступить мне тебя! Да, это за пределами медицины, в которую ты веришь, видя, какие чудеса творят хирурги, спасая вынесенных тобою с поля боя; это – беспредельность чуда и тайны, от которых ты, как уверял когда-то, независим.

Но она запрещала впускать меня в свой дом, а потому перестань искать и сравнивать свою и мою вину – нам нужно жить дальше. Упивайся этим «нам», как упиваюсь я, поверь в него, как поверил, наконец, Георгий Николаевич – старший. Он был раздавлен всем происшедшим, вспоминал смерть родами твоей матушки и все повторял: «Так в чем тогда прогресс?! Тридцать пять лет назад не получалось у баб толком рожать – и посейчас не получается!» Но воспрял, когда я сказала, что стану девочке опекуншей, а потом, когда мы с тобою поженимся, то и приемной матерью. Что считаю ее нашей с тобою и никогда, ни на секунду, не вспомню, как вынашивалась она другой.

И дед твой, Господь его благослови, приободрился и занялся устройством дел осиротевших детей Людмилы Васильевны.

Я обмолвилась: «… когда мы поженимся», выдав чуть раньше времени свою радость: Рудольф согласился дать развод на очень выгодных для меня условиях. Сказал, что приезжать в Одессу, в квартиру, где его ждут вопли дитяти, – не намерен, что выстроит другой шедевр, под Петроградом. Только для себя… Но, как я поняла, на деньги князя Ю. Хотя и сам завален сверхщедрыми заказами, по-видимому от наживающихся на войне дельцов.

Не скрою, обидно, что за столько лет ни самомалейшего взаимопонимания между нами так и не сложилось. Бог бы уж с ними, с супружескими отношениями, но как горько смотреть на нашего общего сына и думать: «Только б не походил на отца!»… Во многом виновата и я, однако теперь только понимаю, насколько невозможно соединение с человеком талантливым, но самоупоенным!

Но не вспоминать, вот чему нужно научиться – и научусь! Научусь, – и да здравствует новая жизнь!

Немного только страшно оттого, что началась эта жизнь не со встречи с тобой, а с войны…

И очень не по себе вот еще от чего: гибнут люди, а столица, судя по рассказам Рудольфа, живет как в непрекращающейся оргии. Весь высший свет (бывший мой муж, который из славянофила под влиянием князя Ю. сделался англоманом, называет его на английский манер – истеблишментом) разделен на тех, кто за Распутина, и тех, кто против…

Впрочем, пусть, мне до них нет никакого дела! Есть малютка, Павлушка, ты и твой дед! И все! Все, все, все, все!

Нет, пожалуй, еще Люси и ее Павлушка. Леонид Торобчинский, как ты помнишь, в действующей армии. Довольно далек от передовой, но жена буквально иссохла в страхе за его жизнь. И стала совсем другой: тихой, мягкой и всепрощающей. Очень хочет быть девочке крестной матерью и предлагает имя Стефания, Стешечка.

Стефания Георгиевна – это красиво. Согласен?

Сбереги тебя Бог – для нашей дочери, меня, деда своего и глупого Павлушки, который хочет, чтобы война продлилась до той поры, пока он сможет принять в ней героическое участие. Об этом же, доводя Люси до сердечных болей, твердит и другой Павлушка.

Люблю. Теперь уже без колебаний».


Поначалу, словно подхваченный упоением, с которым Риночка выстраивала их будущее, он был спокоен, быть может единственный на весь угрюмо отступающий фронт. Было жаль Людочку, но на передовой событие «Был человек – не стало человека» рождает в душе отзвук скорее меланхолический: «Спасибо, что был», но не горестный: «Беда, что не стало!»

Однако вскоре появилась тревога, до нелепости иррациональная: а не отнесется ли в будущем избранник его дочери к ней так же небрежно, как сам он относился к ее матери?

Чего стоит его отцовская любовь, ежели Стешечка так уязвима и какой-нибудь отборный самец и отменный сукин сын сможет этим воспользоваться?

И не будет ли это возмездием ему, Георгию Бучневу? – ведь недаром говорится о расплате детей за грехи отцов: ему вот не за что расплачиваться, потому жизнь и складывается… Но Стешечке-то будет за что!

Ах, как жаль, что не родился сын – его бы он сумел вырастить несокрушимым! Но родилась дочь, беспомощная и беззащитная, ее будет воспитывать Риночка, беспомощная и беззащитная… Так что же делать? Как отменить возмездие? Молиться? Но разве Бог, не слышащий грохот всемирной бойни, услышит его мольбу?

И Георгий Бучнев, до того веривший только в свою силу и в свой фарватер, вглядываясь в отгородившуюся облаками высь, стал выпрашивать у Людочки прощение, попутно спрашивая себя, не сходит ли с ума.

Выпрашивать не то чтобы сквозь зубы – скорее «через не могу», словно проплывая последнюю милю из неуклонно увеличивающегося их количества.

Но Людочка, не слыша проборматываемых им слов, сетовала, что поздно уже являться с повинной головой, что вспоминал он о ней редко, когда в известно каком месте припекало; что каждый раз, отсчитывая деньги, спрашивал, как барин, добрый, но гонористый: «Не обидел?» А ведь обижал, еще как обижал: она-то к нему со всей душой, а он?! Ну, не любил, бывает, но хотя бы как с ровней мог себя вести? Хотя б в последний день? Однако ж дудки: снова деньги… потом сделал свое мужское дело – и за порог, и не оглянулся, прямо как с продажной какой… И соседки долго об этом судачили: прямо как с продажной какой!

…Становилось стыдно, и пытался объяснить, что так уж сложилось, так они условились – глупо, нелепо, теперь-то он это понял, но ведь условились, значит, и она сама четыре года назад полагала, что удовольствие да плюс деньги – куда ж еще разумнее? И не только по мужскому делу он приходил, так же как она принимала его не только по женскому… нет, привязался, по крайней мере к ее телу, и горюет нынче, да и будет горевать, что оно в земле. Вот и просит у нее прощения – ради дочери, а значит, искренне, с твердым намерением никогда больше не относиться к людям свысока, какими бы заурядными они ему ни казались.

Однако нет, она его не слышала, приходя будто бы только для того, чтобы повсхлипывать. И словно бы договорилась с войной – и та каждый ее всхлип поддерживала то грохотом орудий, то стрекотом пулеметов, а вслед за тем – проклятье! – неизменно слышались чьи-то стоны и предсмертные хрипы.

И тогда, отчаявшись, он прокричал ей совсем-совсем последнее «Прости!» и, теперь уже не спрашивая себя, не сходит ли с ума, а твердо в этом уверяясь, воззвал к той, перед кем считал себя виновным пожизненно.

Девочка с заячьей губой являлась, участливо слушала, понятливо кивала – и молчала.

Но молчала так взыскующе, что он припоминал всю свою жизнь, пластуя ее по слоям, плотности которых раньше не замечал.


Вот слой «Гимназия», и неужели промчавшийся мимо тебя юнец – был я?

«Учеба в Петербурге» – тонкий слой; следом же за ним тот, о котором хотелось бы забыть, – «Цирк».

Как огорчен был дед, когда замечательный Политехнический институт был оставлен – и ради чего? Ради утех толпы? Сколько гордыни, сколько пренебрежения к деду, самому близкому человеку – неужели и тогда был я?!

Потом «стивидорство», но и здесь иногда недоумеваю: я ли это?

«Разговор с Толстым»…

Господи, да было ли в моей жизни время, на которое из нашего с тобою, девочка, несуществования времени можно взглянуть без содрогания?

Ты ни в чем меня не винишь. Потому хочется спросить именно тебя: «Полно, в самом деле мой фарватер – это мой? Фарватер?»

Но не спрашиваю, страшась ответного «нет».

А пуще этого боюсь ответного «да». Случись оно, станет еще тревожнее.


Риночке о своих терзаниях не писал – берег ее мир, в котором есть время, в котором теперь все так цельно и наполненно.

«…Как чудесно это лето, а ведь год на дворе 1916-й, високосный! Газеты трубят о брусиловском прорыве, о том, что австрияки наголову разбиты, стало быть, Вена – вот-вот наша.

Неужели ты скоро вернешься?! – мечтаю об этом, но опасаюсь сглазить. Тьфу-тьфу-тьфу через левое плечо!

И не вздумай больше писать о ничтожном своем вкладе в этот блестящий успех. И раньше с трудом верилось, а теперь уж точно не поверю!

Дело в том, что Леонид Торобчинский прибыл в краткий отпуск и рассказал, как в их госпитале ходят легенды о санитаре, который на себе по двое-трое раненых мигом в перевязочный пункт доставляет. Так и говорят: «В его руки попадешь, смерть за тобою не угонится».

Леонид предположил, что это о «вашем Георгии Николаевиче», а мне и предполагать не надо – о ком же еще?! Теперь понимаю, почему тебе отпуск не дают, кто же тебя, ТАКОГО, заменит?!

Только умоляю, не рискуй собою сверх меры – умоляю!!!

А вчера, когда гуляла с нашей девочкой, подошел тот наглец-нувориш, что посмел тебя на пляже упрекнуть за запах ворвани. И без всяких околичностей предложил царское содержание. Лопается, наверное, мерзавец, от барышей и воровства на военных поставках, вот и решил меня купить. Я было рассердилась, а потом – ну хохотать! Стешечка же, мое настроение мигом улавливающая, сначала захныкала, но затем тоже засмеялась, во все свои четыре великолепные зуба. Наглец уже ретировался, а мы все заливались, друг на друга глядя, как две хулиганки с Молдаванки, право слово!»


Однако не только Вену, а и Львов не взяли.

И проклятая война опять замерла в том состоянии, когда гибель уже не воспринимается как «пал в бою» или даже «отвоевался», а превращается в «отмучился».

И дурная эта бесконечность стала казаться Георгию неотменимой, непреложной, как Людочкины жалобы, как молчание девочки с заячьей губой, как исчезновение Толстого в густом тумане…

Но то, что для него, натуры необычайно деятельной, разрешилось бесконечным терпением, на войне гораздо более насущным, нежели героизм, – для других, слишком многих других, стало источником истерического раздражения, так легко сменившего истерический же патриотизм; источником из печенок рвущейся ярости.


«…Впервые в жизни Рождество и Новый год были мучительны, как долгое прощание. И мы с твоим дедом повторяли друг другу «Бог даст, все обойдется!», только когда видели, как лучится Стешечка. Кстати, и Павлушки, позабыв о напускаемой на себя серьезности, прыгали у елки, развлекая девочку…

А что должно обойтись, не знаю. Война не проигрывается, скорее наоборот, – это даже мне, дочери боевого офицера, ясно. Англичанам и французам не менее нашего тяжело – во всяком случае, немцы на фронте травят их газом, а в тылу большинство продуктов распределяется по карточкам…

Так что же нас так гнетет? Разговоры о том, как много мерзавцев наживается на военных поставках? Но по-настоящему никто их и не осуждает (иногда даже кажется, что в глубине души одобряют). Зато бурно злятся на царя. Расхожее мнение: «Николай глуп!» А кайзер Вильгельм, одной с ним породы и крови, много умнее? Но ведь в Германии при этом так не воруют!

Ликуют, что убит Распутин. Рады, что на темного, дикого мужика навалились в подвале отменные аристократы и отменный монархист. Навалились, разумеется, во имя спасения России, заодно приучая всех к мысли, что расправа – самый удобный способ ее спасать. А совсем, кажется, недавно возмущались жестокосердием подавлявшего бунты Столыпина – так ведь тот все же опирался на трибуналы, а не на «Повесить – и вся недолга!»

…Была б магометанкой, знала бы, что думать о будущем – грех, поскольку оно всецело в воле Аллаха, а долг мой – благодарить его за какое-никакое настоящее. Но я – православная и боюсь, что ежели в настоящем так быстро множится хаос, то нет оснований уповать на будущее.

Предчувствую страшные испытания, но как стать к ним готовой? Молиться? Молюсь! Еще чаще? Горячее? Проникновеннее? Не получается!

Каюсь в этом Богородице, чувствую, что она меня жалеет, но спасительную руку не протягивает.

И нет для меня ни на земле, ни выше другой спасительной руки, кроме как твоей.

Неужели, ощущая свою богооставленность, обожествляю тебя?..»


«Когда такое письмо приходит на фронт без единого вымарывания военной цензурой, – думал Георгий, – значит, в обесточенной душе народа война уже проиграна. Что толку в завоевании Буковины и почти всей Галиции? Прав был Толстой, когда писал о сломленной воле французов после, казалось бы, победного для них Бородина и взятия Москвы. Война теперь не ведется, а отбывается, как обрыдлая служба…»


Он и раньше не писал Риночке пространно, а весною и летом 1917-го на ее все более отчаянные письма отвечал совсем коротко, вроде: «Главное, все мы живы. Люблю». Ее же ужасало все: что прежние губернаторы, худо-бедно управлявшие, заменены на болтливых комиссаров; что в церквях, вмиг позабыв о вековом единстве православия и самодержавия, возглашают «многая лета» Временному правительству; что Советы становятся все наглее…


После провала июньского наступления с фронта уже не бежали тайком, а просто уезжали, приговаривая: «До Тамбова немец не дойдет». Однако винтовки с собою, на всякий случай, прихватывали.

Оставшиеся маялись в пустеющих блиндажах и вели апокалиптические разговоры; и, будто бы в довершение к ним, ближе уже к концу октября поползли слухи об охватившей южные губернии страшной инфлюэнце.


Последняя ее записка была вложена в дедово письмо, и написана она была так, словно заглавные, «большие», буквы стали для Риночки непосильными, а знаки препинания – препонами.

«девочку сейчас хоронят заболели вместе она сгорела за два дня а я умру очень скоро выгнала из дому всех чтобы не заразились

совсем не страшно только очень неряшливо из носа все время течет кровь пятна повсюду и не знаю как павлушка сможет потом здесь жить

часто вспоминаю фигурки которые дергались на ниточках

любимый мой ты сильный сорвешься с любой ниточки

а я ничтожество фигурка которая не сберегла твою дочь и на том отдергалась

но ты живи долго моя любовь больше не причинит тебе вреда

какое счастье что оттуда можно любить не причиняя вреда…»


Дед же написал:

«Не постигаю, Гёрка, зачем мне дано пережить правнучку. Может, чтобы сказать тебе напоследок: не получилось бы у вас с Региною Дмитриевной счастья! И доброты, и ума, и милоты на радость мужскому сердцу покойнице отпущено было с избытком, но для обычной доли всего этого надо поменьше и попроще.

Таким, как она, именно что Царствие Небесное, только там им и с ними хорошо.

И совсем горькое скажу: не возвращайся. В России тебе места нет; когда народ смутой нахлебается, все одно царя возжелает, только не прежнего, слабого, а сильного до жути. И таких, как ты, кругом самостоятельных, изничтожат.

Потому уходи подальше, где не воюют и воевать не будут, утверждай там себя заново и непременно женись. Не обязательно на русской, главное, на земной, чтобы много крепких детишек нарожала.

Больше не увидимся, прощай. Вспоминай почаще казацкую нашу почти молитву: «Чтоб нашему роду не было переводу!» – ее и держись.

Не мешкай! Как получишь письмо, так сразу: «Резвой рысью марш!» – это тебе боевой сотник приказывает.

И не вешай нос, все равно мы всех неправых…»


Но Георгий все же мешкал – до того дня, когда вышвырнувшие Временное правительство большевики предложили воюющим странам мир без аннексий и контрибуций…

В Болгарии, забывшей о пролитой за нее русской крови и воевавшей на стороне немцев, внуку героя Шипки делать было нечего. Поэтому, добравшись кое-как до румынской Констанцы, год работал в тамошнем порту, а когда на Парижской мирной конференции победители принялись увлеченно топтать побежденных, отправился в Испанию, в Кадис, к океану.

Чтобы найти новый фарватер – и плыть по нему с бережно хранимым грузом воспоминаний и тоски.

Часть II