Каждому назначен свой фарватер в океане Времени, свой путь в океане боли…
Глава шестая
Вечером десятого ноября зашуршали слухи, что красные перешли Сиваш, что Турецкий вал, укрепленный по новейшей фортификационной методе, оказался пшиком, хилой изгородью на пути взбесившихся быков.
И возникло ощущение клятым тем вечером, будто вырвали все из груди, словно бы все из груди изъяли. Так военные цензоры изымали иногда письма, но пустые конверты по указанным на них адресам милосердно отправляли, давая понять, что писавший – совсем еще недавно был жив.
«11.11.1920 г[17]. Главнокомандующему
вооруженными силами Юга России
генералу Врангелю
Ввиду явной бесполезности дальнейшего сопротивления ваших войск, грозящего лишь пролитием лишних потоков крови, предлагаем вам прекратить сопротивление и сдаться со всеми войсками армии и флота, военными запасами, снаряжением, вооружением и всякого рода военным имуществом. В случае принятия вами означенного предложения Революционный военный совет армий Южного фронта на основании полномочий, предоставленных ему центральной Советской властью, гарантирует сдающимся, включительно до лиц высшего комсостава, полное прощение в отношении всех проступков, связанных с гражданской борьбой. Всем не желающим остаться и работать в социалистической России будет дана возможность беспрепятственного выезда за границу при условии отказа на честном слове от дальнейшей борьбы против рабоче-крестьянской России и Советской власти. Ответ ожидаю до 24 часов 11 ноября. Моральная ответственность за все возможные последствия в случае отклонения делаемого честного предложения падет на вас.
Командующий Южным фронтом Михаил Фрунзе,
члены Реввоенсовета»
– Такая вот, фендрик, получена депеша…
– И что главнокомандующий?
– В панике. Все в панике – он, Слащов, Кутепов… А пуще них – вице-адмирал Кедров: собирал суда и посудины, мало-мальски пригодные для эвакуации, да вдовьи слезы и насобирал. Деликатное положение: всех желающих вывезти не на чем, а драпануть самим, на прочих наплевав, нельзя – кому интересны полководцы без полков? С другой стороны, драпать, на всякий, хотя бы, случай, необходимо: ведь что означает «… включительно до лиц высшего комсостава»? То ли включая дивные эти лица, то ли, напротив, исключая, и тогда обеспечен им жуть какой революционный трибунал… Так что предстоит генералам работенка – отделить злаки от плевел, овец от козлищ, чистых от нечистых… К примеру, у вас, фендрик, вид сугубо штафирский, вчерашним шпаком за версту разит – и напрашивается вердикт: козлище вы нечистый, он же плевел никчемный… Да-а-а, толково жиды депешу составили, будет им чем перед историей оправдаться.
Можно было б огрызнуться: «Вчерашние шпаки вас, косточку офицерскую, колотят сейчас нещадно!», но решил не связываться. По поводу же последнего пассажа вырвалось само собой:
– Помилуйте, отчего жиды?! Разве Фрунзе?..
– А Реввоенсовет? Натурально, кагал жидовский! Ладно, так уж и быть, для пущей достоверности уточню: абрекско-жидовский. Сталин – грузин, баржи с нашими в Волге топил. Бела Кун – венгерский еврей. Гусев Сергей Иванович…
– Вот видите! Может, этот самый Сергей Иванович как раз и писал депешу.
– Все может быть. Только Драбкин он, урожденный Драбкин Яков Давидович, из самых что ни на есть хронических большевиков. Традиционный запевала, когда они поют свои псалмы о диктатуре пролетариата. Недурной баритон. Исполняет, согласно донесениям, громко и с большим чувством.
– Позвольте заметить, господин подполковник, что с большим чувством поющий Драбкин вполне может считаться гогочущим Гусевым.
– Плоско острите, прапорщик! Паскудно плоско!
«11.11.1920 г. Сообщение правительства
Юга России
Ввиду объявления эвакуации для желающих офицеров, других служащих и их семейств, правительство Юга России считает своим долгом предупредить всех о тех тяжких испытаниях, какия ожидают выезжающих из пределов России.
Недостаток топлива приведет к большой скученности на пароходах, причем неизбежно длительное пребывание на рейде и в море. Кроме того, совершенно неизвестна судьба отъезжающих, так как ни одна из иностранных держав не дала своего согласия на принятие эвакуированных. Правительство Юга России не имеет никаких средств для оказания какой-либо помощи как в пути, так и в дальнейшем. Все это заставляет правительство Юга России советовать всем, кому не угрожает непосредственная опасность от насилия врага, – остаться в Крыму».
– Слог оценили?! По всему чувствуется, Максим Моисеич Винавер писал. Кто другой смог бы так красноречиво поведать, почему вами и мною не следует суда отяжелять? Хорош министр внешних сношений, слов нет как хорош!
– Думаю, господин подполковник, по разным причинам мною и вами «отяжелять не следует»… Меня даже и не подумали в списки внести, вас же непременно внесли, но вы сочли за благо остаться. И потом, с каких это пор Винавер – министр?
Подполковник оскорбился чрезвычайно. Грозным взглядом он пробуравил бы в Павле дырочку, если б глаза слишком уж буквально не разбежались в разные стороны. Допив остатки спирта, блестевшего на донышке глиняной кофейной чашки, глотком столь решительным, что далее следовало бы выхватить наган и шлепнуть наглого мальчишку… он всего лишь застегнул пуговицу на воротнике кителя, отчего и задышал тяжелее и побагровел сильнее.
– А с каких это пор прапорщики русской армии смеют дерзить старшему офицеру?! Да еще и начальнику отдела контрразведки генерального штаба войск Юга России?!
– Вот даже как?! – голос слегка подвзвизгнул, поскольку струхнул Павел, что уж греха таить.
– Так откуда еще, желторотый вы фендрик, было мне знать о депеше Фрунзе? Встать! – вдруг заорал подполковник. – Смирно! Слушать, замерев, последний доклад ветерана российской военной контрразведки!
Толку ли задираться, когда из груди словно все изъяли, а в районе сердца такая гулкая пустота? И Павел послушно встал, чувствуя на себе взгляды перебиравших четки стариков татар, такие равнодушные взгляды, будто происходящее меж двумя неверными происходит вне мира, созданного мудрой волею Аллаха.
– Внимайте и запоминайте! Со дня отречения государя правительств в России было как собак нерезаных, министров – как жидов обрезанных. Один из них – Максим Моисеевич Винавер, министр внешних сношений Крымского краевого правительства. Милейший господин, с удовольствием бы вас этой сволочи представил, но не успею. Сего дня, в 6 часов пополудни, он отбудет вместе с бароном и кучей подбарончиков на линкоре «Корнилов». Я же остаюсь не оттого, что, как вы посмели выразиться, «счел за благо», а потому, что выслеживаю и буду выслеживать до последнего своего вздоха неуловимого красного шпиона. Делаю это самолично, поскольку все мои филеры, если именовать их высоким жандармским штилем, или топтуны, если прибегнуть к вульгарному нынешнему жаргону, – испарились. Исчезли по-крысиному своевременно, не претендуя на выходное пособие. Ясно?!
– Так точно!
– Врете, не ясно! Взгляд у вас бессмысленный, как у пукающего младенца… Фендрик! Фе-е-е-ндрик! Черт возьми! Мерзкий фендрик, какая удача! Ведь вы и есть тот самый красный шпион!!!
– Господин подполковник, вы ошибаетесь! Честное слово, ошибаетесь!
– Молчать! Не сметь мне мешать, я упиваюсь прозрением!.. Сами тоже можете поупиваться, поскольку только что чудом раздобыли важнейшие сведения! Сверхсрочно передайте их вашим шефам, авось да сумеют накрыть дальнобойной артиллерией линкор «Корнилов», как под Екатеринодаром накрыли самого Корнилова. Лавра нашего Георгиевича, неоднократно пытавшегося спасти Россию, отчего ей становилось только хуже. Выполняйте! Кругом марш!
Наполнил чашку жидкостью из зеленоватой немецкой выдувного стекла эрзац-фляги, выпил. Отдышался и заорал:
– Куда же вы?! Ах да, сведения передавать… Тогда бегом, мать вашу! А как управитесь – бегом же на мол! Помашем вслед удирающим белым хоругвеносцам нечистыми белыми платочками… Да у вас даже и такого платочка, поди, нет?! И у меня нет, вот вам честное слово храбреца-офицера и крест святой впридачу! А позаимствовать будет не у кого – комиссары до такой буржуйской ерунды не снисходят… так чем будем иссушать прощальные слезы? Разве что попробуем пошмыгать глазами?!
И пошмыгал. Натурально, носом – но пьяные слезы волшебным образом исчезли. Испарились бесследно, как позабывшие про выходное пособие филеры-топтуны.
Павлу смертельно надоел четвертый день кряду привязывающийся к нему офицер. Странный этот тип сообщал скверные новости с таким ликованием, будто у него подошел срок расплаты по неподъемным долгам, а полное исчезновение великой державы позволит спрятать личное банкротство в банкротстве всеобщем.
Путь до подслеповатой мазанки на Инкермане, снятой на неопределенный срок за тощую пачку «деникинок», был неблизок, простреленная под Каховкой нога ныла денно и нощно, но выписанный недавно из госпиталя прапорщик Павел Сантиньев каждое утро плелся зачем-то в грязную кофейню у мола, где и просиживал дотемна.
Где и донимал его ни на минуту не трезвеющий подполковник.
Там, через дверной проем, сквозь засиженную мухами кисею, видны были размытые осенней хмарью очертания толп эвакуантов, то метавшихся по молу с синематографической быстротой, то восходивших по трапам медленнее, нежели Спаситель на Голгофу.
Это разительное несходство темпов, эта их смена, начисто лишенная естества, – как если б метроном на мамулином рояле по собственному хотению перескакивал с лихоманистого prestissimo на летаргическое grave, – заставляли и кофе пить совершенно невпопад: то поспешно глотать огненную горечь, то втягивать ее же, но уже остывшую, через узкую трубочку губ.
«Дуй, Павлушка, – говаривала мамуля, – всегда дуй, даже на воду. Обожженными губами не сможешь невесту крепко поцеловать. Не дождется она поцелуя, да и упорхнет к другому Павлушке, со второго этажа. А то и к Васечке из флигеля».
И будущая невеста представлялась Павлушке эльфом. Не английским – юрким, крадущим младенцев из колыбелек. Не германским, уже даже и не эльфом, а гномом.
Скандинавским альвом из Альвхейма, эфемеридой, сверкающей ярче солнца, – вот кем она Павлушке представлялась!
Но экая незадача! Ярче солнца, значит, солнца горячее? Стало быть, от прикосновения к ее щечке губы спекутся… Надо загодя на щечку подуть, остужая, подуть изо всех сил, всем запасом старательного вдоха… но тогда отнесет эльфину прочь, обидится она некстати, девчонки всегда обижаются некстати – и тогда уж точно упорхнет! Упорхнет за безрассудным, крепким «чмоком» к другому Павлушке или, того горестнее, к хулиганистому Васечке из флигеля…
«Как же быть, мамуля?»
«Все равно дуй, Павлушка!»
Запив катыком, татарским кислым молоком, последние два сухаря из пайка, полученного при выписке из госпиталя, Павел прикорнул на топчане, уложив ноющую ногу на плотный валик из свернутой шинели – и уснул, чувствуя во рту сочетание кофейной горечи с кислостью катыка.
И сон ему снился кисло-горький. Куда ему было до тех сладких снов в Одессе, когда минут за пять до прощального мамулиного благословения подробненько разжевывалась карамелька или глотался почти не разжеванный кусок кекса, испеченного Ганной к ужину.
…Вначале приснилась Ганна, и видел он ясно ее всегда потное от жара плиты лицо, сухими на котором оставались лишь две крупные родинки – коричневые, как ломтики картошки, пропеченные на раскаленном противне. Одна родинка располагалась в ложбинке над верхней губой, другая – гораздо выше, под правым глазом, на окоеме выпуклой скулы. Иногда после уроков рисования Павлушка развлекался: наносил на лист ватмана кружочки-родинки, соединял их черным отрезком и пририсовывал к нему две неравные части. Справа – бессмысленное, но очень румяное матрешкино круглоличье; слева – то часть скорбного лица Пьеро («Ганна в печали»), то часть безнравственной физии Панталоне с похотливо топорщащимся брандмейстерским усом («Ганна мечтает о женихе»).
Сами эти странные рисунки были, в общем, вполне невинного свойства, но демонстрация их кухарке: «Ганна, это ты!» – почему-то превращалась в некое неприличие. «Ой, лишенько! Ой, горе!» – смущалась рано увядшая хохлушка, закрывала лицо фартуком и пятилась… однако – как представлялось подростковому воображению – пятилась подобно одалиске, сокрывшей лик, но к заветному сладострастию все равно зовущей…
Потом прапорщик попал в чей-то уютный кабинет, где мамуля беседовала с сухоньким господином – и тотчас понял, что с Винавером, поскольку не раз видел его на групповых фотографиях руководства партии кадетов, рядом со славным Набоковым, еще более славным Муромцевым и совсем уж славным Милюковым… Но все же что здесь делает мамуля?
«Что ты здесь делаешь, мамуля?»
«Убеждаю Максима Моисеевича, что ты очень талантлив, что тебя непременно следует вывезти из Севастополя – и прямиком в Париж, как молодого гения, Шагала, которого благодетельный господин Винавер тому уж десять лет как вытащил из нищеты и безвестности. Присоединяйся, Павлушка, вдвоем мы будем стократ убедительнее».
И собрался было Павел сказать: «Благодетельный Максим Моисеевич, Шагал вот с вашей помощью до Парижа дошагал – извините за дурацкий каламбур, но я одессит, мне предписано быть остроумным… а шутить на краю гибели – это совершенно по-геройски… Итак, милостивый государь Максим Моисеевич, я тоже гениален и смогу стать великим художником…»
Но вместо того припал на одно колено, как вассал перед сюзереном (ох, и стрельнуло же в ногу… «Это она во сне свалилась с валика, – пояснила мамуля, – и пятка ударилась о земляной пол… Какое убогое жилище ты раздобыл, Павлушка, как тебе, привыкшему к нашей одесской квартире, должно быть в нем тоскливо, бедный мой!») и произнес совсем другое:
«Окажетесь в Париже, благодетельный господин Максим Моисеевич, убедите своего протеже написать полотно, но не с летающими коровами и евреями, а с эльфами, похожими на мамулю. А как напишет, пошлите это с ближайшей оказией в Москву, Троцкому, – оно, как я надеюсь, смягчит его сердце.
И письмо не забудьте приложить, в коем спросите: какой Голос ему внушил, что он – Моисей? Или Ленин – Моисей?.. Не столь, впрочем, важно, кто из них Моисей, а кто – Иисус Навин… но какие заповеди, на какой горе, от кого они получили? Где была та купина неопалимая, огонь над которой убедил их, что происходящий ужас предначертан и неотменим?
А еще спросите, для России уготованы все десять казней египетских?.. Десятая – умерщвление первенцев – тоже неизбежна? Я, видите ли, первенец, более того, единственный ребенок, и вовсе не хочу быть умерщвлен… Вы ведь умеете убеждать, так убедите их, что десятая казнь не нужна, фараон уже не упорствует, он уплывает на линкоре «Корнилов», и вы уплываете тоже, а значит, не дошагать мне до Парижа».
«№ 569, 12.11.20 г., РВО Южфронта,
копия Троцкому
Только что узнал о вашем предложении Врангелю сдаться. Крайне удивлен непомерной уступчивостью условий. Если противник примет их, то надо реально обеспечить взятие флота и не выпускать ни одного судна. Если же противник не примет этих условий, то, по-моему, нельзя больше повторять их и нужно расправиться беспощадно.
Ульянов (Ленин)».
И вновь какая-то нелегкая повлекла Павла на мол, но доковылял он, когда «Корнилов» уже отработал «малый назад», миновал маяк и разворачивался, ложась на курс к чужим берегам. Поникший в безветрии андреевский флаг, в нахлынувших сумерках едва угадываемый, описывал прощальный полукруг над свинцовой водой и, словно отдавая флагу последние почести, контрразведчик стоял навытяжку, приложив кисть к краю фуражки. Но это не выглядело готовностью драться и побеждать, локоть не держался молодецки на уровне погона, а рука, отяжелевшая от беспробудного пития, почти повисла. Да и лицо, ткани которого переполнились горячительной влагой, словно стекло к шее, образовав брыли приунывшего бульдога, понявшего вдруг, что легендарная его хватка никому и ни для чего больше не потребуется.
Павла, однако, подполковник встретил показно бодро.
– Явились, фендрик? Честь можете не отдавать, приберегите ее для ваших шефов-комиссаров.
– Намеки ваши, господин подполковник, неуместны! – взъярился Павел. Сколько ж можно, в самом деле, терпеть!
Контрразведчик скис, сделал даже попытку примирительно улыбнуться – и показалось, будто бульдог слегка раскаивается, что уродился таким злобным и некрасивым.
– Вы, юноша, шуток не понимаете… Позвольте представиться: Шебутнов Михаил Владимирович.
– Сантиньев Павел Рудольфович, – буркнул все еще раздраженный прапорщик.
– А фамилия-то у вас итальянская! Батюшка, чай, Родольфо Сантини некогда именовался?.. Ну, не дуйтесь, хотите, пардону попрошу? Извольте, прошу… И услугу окажу – погоны с вас сдеру, что ж глаза товарищей ими мозолить. А потом вы – мои сдерете. Будем как две приятельствующие мартышки, что друг у друга блох изничтожают.
Впился в прихваченные суровыми нитками павловы погоны, но пальцы, вяло подергавшись, заскользили и сорвались.
– Не получилось… – пробормотал подполковник, – а у меня, представьте, в детстве были как раз две мартышки. Друг для дружки – милы и ласковы, а меня – отменно не любили. Вот ведь казус какой… не получилось…
…Но Павел его уже не слышал, даже перестал ощущать присутствие, потому что от пирса, только что отправившего останки России в небытие…
…Шел тот, кто только и мог ТАК идти…
И казалось, что на ногах его – замечательно наточенные коньки, что специально и только для него существует ледовая дорожка, по которой скользит, не прилагая усилий, огромное тело.
И прапорщик кинулся к великану, захлебываясь ликующим воплем:
– Ге! Ор! Гий!! Ни! Ко!..
А «лаевич» довопить не успел, потому что идущий по севастопольскому молу услышал, заметил, наддал навстречу и даже ручищами замахал, как конькобежец на финишной прямой. И не нужно ему было бороться с земным притяжением – какое там, к черту, притяжение?! – напротив, земля будто бы сама сообщала ему ускорение.
Георгий поднял далеко не миниатюрного фендрика, прижал к махине груди и, не сбавляя шаг, понес его и себя от пирса – прочь.
– Павлушка, казачок, как вытянулся! А ты все же здесь, в Севастополе, значит, сон и гадалка не обманули! И все еще в погонах!.. Дай-ка я их сковырну…
Чуть поддев твердым, как гвоздодер, ногтем, вот именно что не отодрал, а сковырнул, отшвырнул подальше в помертвевшее от небывалого штиля море, потом поставил Павла на ноги – и они пошли рядом.
– А вы зачем здесь, дядя Жора, Георгий Николаевич? И что за сон, что за гадалка?
– Мама твоя приснилась, но не хочу сейчас об этом… А тут я стивидор, как и в Одессе, – просто стивидор. Размещал на линкоре кое-какое военное имущество и барахлишко отбывающих. Народу много, грузы упакованы беспорядочно, а линкор – корабль строгий, для табора не приспособлен, пустяковое дело – остойчивость потерять. Пришлось потрудиться – и головой, и горбом… Дед-то мой жив? Когда его видел?
– Он столько для меня сделал, от голода спас. Очень ругался, когда мы с Торбою год назад ушли в Добровольческую армию. Но говорил, что и меня, и вас дождется… Только теперь уж вряд ли… Торба под Каховкой погиб, меня вот в ногу ранило…
– Еще как дождется, не унывай. И любимую свою присказку вспомнить не преминет!
Уходили от мола быстрым шагом, и у Павла было ощущение, что нога больше никогда болеть не будет, что сердце и легкие вернулись и разместились где положено, и потроха тоже вернулись – ох, и пустыми же они вернулись! Ганна, где твои борщи, свекольники, котлеты? Корми нас и не ворчи, что на Георгия Николаевича, кацапа ненасытного, не наготовишься…
Уходили быстрым шагом, молча. Но Георгий то и дело чуть склонялся к Павлушке, к шее его, растертой давно не сменявшимся подворотничком, а еще чуть выше – воротом шинели… Склонялся, потому что сквозь запахи только-только наливающегося мужской силой тела сына еще пробивался запах его матери…
Риночка, Регина, королева, да будет тоска по тебе так остра, чтобы изрезала она мое сердце!..
Уходили от прежней жизни быстрым шагом, молча. И не видели, конечно, как подполковник Шебутнов трясущейся рукой вытащил наган и приладил его к пятому левому межреберью… и не услышали издевательский щелчок осечки, даже тоскливого подполковничьего воя и яростной ругани по поводу давно не чищенного оружия – не услышали.
А уж того, как Шебутнов улегся там же, на молу; как, поджав колени к животу и почти уткнув в них голову, жалобно попросил у Господа избавительной смерти и забылся, наконец, – они, скрывшись за поворотом, видеть и слышать тем более не могли.
Красные двигались от Симферополя к портам и гаваням не очень быстро, – похоже, Фрунзе чуть их придерживал, давая белым хоть какое-то время на эвакуацию.
А может, это разрозненные остатки врангелевских дивизий, брошенные и преданные своим командованием, цеплялись за перевалы с уже бессмысленным упорством… А может, что-то другое… Но в любом случае красные вошли в Севастополь только на следующий день, 15 ноября 1920 года – и не ранним утром, а за полдень.
Глава седьмая
«Риночка стала еще моложе…»
Они родились в один и тот же день 1881 года. «Какая совершенная симметрия в этом числе! – думал Бучнев. – Две восьмерки, перевернутые символы бесконечности, а по обе стороны от них – единички, как два самостоятельных, само-стоящих «Я».
Но им не дано умереть в один день, два «Я» так и не стали «Мы», она умерла в 1917 году… 1917 – какой случайный набор цифр, в отличие от 1881 с его идеальной зеркальной симметрией.
Ему иногда представлялось, будто она, становясь с каждым днем все моложе, пустилась в обратный путь, к минус бесконечности, а сам он, становясь все старше, бредет в противоположную сторону…
«Это ужасно, что мы так отдаляемся, но надо перетерпеть – и где-то там, в искривленном пространстве, – думал он, – противоположность минуса и плюса исчезнет, и все сойдется в единую бесконечность».
Тут раздавался первый крик петуха.
Этот евпаторийский петух подавал голос пятикратно, через неравные промежутки, словно подражал муэдзинам, пять раз в сутки призывающим правоверных к намазам.
И намаз Фаджр, предрассветный, символизирует время рождения человека, но второй намаз, Зухр, – это уже восход, это возмужалость тела и созревание тревог, когда еще пышен хлеб надежд.
Тогда почему же так скоро пришла пора для Аль-'Аср?!
Полуденный намаз Аср – и ты вдруг понимаешь, что жизнь человеческая не протяженнее краткого слова в бесконечном монологе Аллаха, что пора готовиться к смерти, как солнце готовится сползти с зенита – в никуда…
Но есть еще время до намаза Магриб, который свершится сразу после захода, есть еще время до намаза Магриб, есть еще время…
Зато безжалостно мал промежуток до пятого намаза – Иша.
И малость эта – конец надеждам твоим, человек! Тебя будут помнить столько, сколько считаных часов промелькнуло от Аль-Магриб до Аль-'Иша, а забудут – навсегда.
Так отдай последние силы души пятому намазу и возрадуйся хотя бы тому, что всё, а не только ты, подлежит уходу в Бесконечность, где – о доброта Случая! – два само-стоящих «Я» вдруг да и смогут встретиться.
И слиться в то самое «Мы», что в мечтах и снах им было явлено.
И будет этим «Мы» рай, а всему, что не «Мы», – будет Пустота.
Однако в промежутках между криками петуха своевольно свиристела какая-то птаха – и этому горластому, бодрому «Я» не было никакого дела ни до вечной Пустоты, ни до метафизики намазов.
Вот и ему, Георгию Бучневу, надлежит быть бодрым… только еще чуть-чуть побыть в полудреме, с Риночкой… но тут в дверях, угодливо распахнутых часовыми, возник начальник караула, пальнул в потолок и завопил:
– Полундра!!! Хорош дрыхнуть, контра! Сёдни всех вас перешлепаем – тады и наспитесь!
Каждое утро, какое бы количество спирта ни было выпито накануне, товарищ Федор являлся в полном своем блеске, стрелял в порядочно уже продырявленный потолок и вопил, надсаживая глотку, одно и то же.
Вопил страстно, с гордостью припоминая, как в январе 18-го, у фальшборта гидрокрейсера «Румыния» отрезал офицерам уши и губы и сталкивал их в воду, никому не позволяя милосердным выстрелом прикончить захлебывающихся, истекающих кровью людей.
Тогда члены наспех сформированного ревкома приняли федькин садизм за «священную ненависть пролетариата» и направили «братишку», чистившего на «Румынии» гальюны и травившего за борт при малейших признаках качки, на службу в ЧК.
Развернуться бы там Федьке на славу, однако работенка чекистская требует и кое-какого ума, а с этим у гальюнщика было слабовато…
Однако именно его назначили начальником караула при десяти контриках, арестованных в Феодосии и переданных Евпаторийскому ЧК по распоряжению председателя Крымского ревкома Белы Куна.
Товарищ Кун не пожалел времени и встретился с «братишкой» лично.
Кун. Крым мы, товарищ Федор, согласно указаниям товарища Троцкого Льва Давидовича от контрреволюционеров почти очистили… Но!
Федька (раздуваясь от значимости момента). Правда ваша, товарищ Кун… Бела (прибавил на всякий случай, не очень ясно представляя, что из этих двух нерусских кликух имя, а что – фамилия)… Очистили… Вот этими самыми руками я…
Кун. Да-да, товарищ, твои заслуги мне известны. Однако я сказал «но». В этом «но» – смысл красного террора! Высший смысл, товарищ Федор! Кстати, почему тебя всегда называют по имени? Как твоя фамилия?
Федька (порозовев). Любый.
Кун. Нд-а, действительно, для чекиста – неподходяще… Ладно, что-нибудь придумаем… Итак, красный террор – это не месть. И тем более не грабеж, как его ошибочно воспринимают некоторые наши товарищи (Федька густо покраснел и протестующее затряс головой). Я, конечно, не тебя имею в виду!.. Высший смысл нашего террора – вселить ужас во всех тех, кто еще грезит о сопротивлении мировой революции, лишить их воли к сопротивлению. Ты понимаешь?
Федька. Так точно! Застращаю гадов, до того застращаю, что только мы входим, они – р-раз! – и обоссываются!
Кун. Ну-у, примерно… Но этих конкретных гадов не бить, голодом не морить, без моего распоряжения в расход не пускать. Сумей быть грозным, но без мордобоя! Справишься, лично прослежу, чтобы фамилию твою переделали на «Лютый». Чекист Федор Лютый – хорошо звучит? Ведь хорошо?!
Федька (плавясь от счастья). Красота! Самая что ни на есть красота!
В середине апреля зашептались на иногда разгоняемой, но тут же вновь возникающей феодосийской толкучке, что зря надеялись, будто большевикам хана. И ведь близка была ханишка в малиновой манишке, ой как близка: в Тамбовской губернии полыхнуло – малиновей не бывает, Питер забурлил, а кронштадтская матросня, опомнившись от кокаиновой дури, допетрила, наконец, что плоды революции не ей достались, и объявила, что Советы – это хорошо, но коммунистов – на реи.
Но устояли, сволочи краснопузые, ничто их не берет! И то сказать, когда жид в копеечку вцепится – сдохнет, не выпустит, а тут ведь не копеечка!.. Николашка, царь, легкого волнения испугался, отрекся, а эти – непужливые, ни при каком шторме не отрекутся.
Однако ж продразверстку отменили… главное дело, торговать разрешили. Дотумкали голодранцы бывшие, вершители нынешние, что без торговли – никак. А коли дотумкали, то на кой ляд нам православная монархия али кадетская конституция? Нам и диктатура пролетариата сгодится, ежели будем при торговлишке!
Только б чекистов приструнили, а то в зиму житья от них не было – каждый день народ тыщами клали… Но как апрель подошел, присмирели маузерники поганые! Раньше чуть не каждый день товар реквизировали, а сейчас иногда только понавалят, позыркают и что поценнее – себе. Но ведь остальное-то оставляют, все ж не такие стали остервенелые!
А слышали, граждане и гражданочки, с чего это они присмирели? А с того, что прислали из Москвы важного комиссара, тутошних гораздо важнее, – не еврея, не латыша, не поляка, а татарина. Ходит он повсюду, про ужасы наши расспрашивает и в Москву всю правду пишет.
Можно, стало быть, и с диктатурой пролетариата ужиться, ежели жидов при ней поменьше будет!
«Самое скверное, что было в этом терроре, так это то, что среди расстрелянных попадало очень много рабочих элементов и лиц, отставших от Врангеля с искренним и твердым решением честно служить Советской власти. Особенно большую неразборчивость в этом отношении проявили чрезвычайные органы на местах. Почти нет семейства, где бы кто-нибудь не пострадал от этих расстрелов: у того расстрелян отец, у этого брат, у третьего сын и т.д.
Но что особенно обращает на себя внимание в этих расстрелах, так это то, что расстрелы проводились не в одиночку, а целыми партиями, по нескольку десятков человек вместе. Расстреливаемых раздевали донага и выстраивали перед вооруженными отрядами. Указывают, что при такой «системе» расстрелов некоторым из осужденных удавалось бежать в горы. Ясно, что появление их в голом виде почти в сумасшедшем состоянии производило самое отрицательное впечатление на крестьян. Они их прятали у себя, кормили и направляли дальше в горы. Насколько все соответствует действительности, трудно сказать, но это утверждают почти все центральные и местные работники.
Такой бесшабашный и жестокий террор оставил неизгладимо тяжелую реакцию в сознании крымского населения. У всех чувствуется какой-то сильный, чисто животный страх перед советскими работниками, какое-то недоверие и глубоко скрытая злоба…»
Из доклада в ЦК РКП (б) Мирсаида Султан-Галиева, представителя Наркомата по делам национальностей РСФСР, изучавшего обстановку в Крыму в апреле-мае 1921 года
Следом за выстрелом и ежеутренним обещанием сегодня же «всех перешлепать» из угла большой классной комнаты раздался вой. И вздрогнул вооруженный товарищ Федор, потому что в висках – вопреки рассудку – забилось: «Волки!» И словно бы зазвучал голос совсем иной жизни, которой так нужна Федькина смерть, и тот, еще крепче сжимая маузер, закрестился, мысленно прося у товарища Куна… Белы… прощения за то, что опять поддается старорежимным привычкам, что гады-арестанты при появлении грозного чекиста до сих пор не обоссываются, а сам грозный в который уж раз к этому близок.
– Э-э-х, ба-а-а-тьк-а-а! – выл Шебутнов, – Э-э-х, Н-е-е-ст-ор Ив-а-а-ны-ы-ы-ч!!
Примерно месяц назад бывший подполковник, донельзя заросший рыже-седой бородой, столкнулся с Бучневым и Павлом у ворот феодосийского порта. С шинелью и мундиром он расстался, по-видимому, давно, и теперь – в сползшей на брови полупапахе, в армяке, не скрывавшем несвежести нательной рубахи, в явно «с чужого живота» брюках, повисших на обтрепанных подтяжках, походил на закоренелого бродягу.
– Павел Рудольфович, вот так удача! Здравствуйте, рад вас видеть невредимым. А вы, если не ошибаюсь, Георгий Николаевич? Вас также рад приветствовать!
Бучнев суховато кивнул, а Павел сделал вид, что протянутой руки не замечает. Шебутнов ничуть тому не удивился.
– Павел Рудольфович, в те несчастные дни ноября я вел себя премерзко, но поймите состояние боевого офицера, вынужденного наблюдать, как гибнет Россия. Поймите, прошу вас, и простите!
От былых обид Павла и предубежденности Георгия не осталось и следа – и состоявшиеся тут же рукопожатия носили характер: «Ура! Нашего полку прибыло!»
– Пришел пропитание хоть какое-то раздобыть, – сообщил Шебутнов. – Здесь оно должно быть дешевле, чем на базаре. Кстати, хорош люд базарный! Верите, последние события анализирует куда искуснее штабных стратегов. А вы, господа, тоже за едой сюда пожаловали или задумали сбежать через это окно?
С прошлого ноября, когда на всем, что могло доплыть до Турции, эвакуировались из Крыма почти 130 тысяч человек, солидные суда в порты полуострова не приходили. Лишь иногда приплывали на крохотных суденышках плюющие на риск оборотистые турки и доставляли – в те гавани, что поменьше, – муку, рис, тронутые плесенью лепешки, изюм и сушеный инжир.
Разгружать надо было мигом, пока не набежали чекисты, или бойцы ЧОН[18], или еще кто-нибудь, злой и вооруженный. Георгий сколотил небольшую сноровистую бригаду, а Павла, раненая нога которого при частых весенних переменах погоды давала о себе знать, поставил учетчиком.
Скупавшие товар оптом торговцы-татары узнавали о прибытии фелук заблаговременно – разве что голубиной почтой их извещали, ведь никакая другая не работала. Утром любого дня недели, кроме благословенной для мусульман пятницы и почитаемого христианами воскресенья, мог появиться на пороге снимаемой Бучневым мазанки посыльный, сказать уважительно: «Салам, урус! Хозяин сказал, нужен будешь», – и вскоре собирались у причала жилистые мужики, пожевывали что-нибудь затвердевшее, поплевывали коричневой от самосадного курева слюной, поминали бога, черта и неизвестно чью мать, породившую этот кавардак, и ждали, высматривая горизонт.
Вот показался косой парус… Еще несколько минут прикидывали, только ли под ним идет фелука или помогает коклюшно кашляющий мотор… Потом разминали мышцы ног, укладывали на плечах плоские подушки – и!..
И быстро, быстро, еще быстрее! Бучнев легким, ловким движением накидывает мешок, точнехонько распределяя тяжесть – ай, бригадир! ай, стивидор! ай, молодца! один за двоих справляется! – и груз на плечах лежит ладненько, как привычная одежа… Быстро, ребя, быстро, еще быстрее – по сходням вниз, к подводам, там поклажу долой – и обратно… Сходни гнутся, скрипят… Нехай! Коли люди выдерживают, то и доски сдюжат!
И – под следующий мешок!.. Учетчик, ты, паря, не зевай, турки завсегда обдурить пытаются!..
Здоров, однако, стивидор, даже не вспотел! Как по заказу для работенки нашей сделан, да еще и плавать горазд… Далеко плавает – в десятикратный бинокль не углядишь…
Не, правду говорят, будто мы, крымские, одесских биндюжников послабже… А волжским или там балтийским вообще впору к титьке мамкиной возвращаться!..
Да не одесский он! Бабы талдычат, будто казак донской… Так ведь едина хрень – не местный!..
Все, баста!
…Расплачивались купчишки товаром, норовили обсчитать или всучить совсем уж дрянь продукт, но Павел оказался цепок – взыграла итальянская половинка. Сражался «кётью еркек» – вредный парень, так прозвали его по-татарски, – за каждый грамм, а присутствие рядом молчаливого и оттого еще более грозного «бёйюк киши» – огромного мужика – исход сражений предопределяло.
Отъелись, выменивая часть полученного на бастурму, брынзу и кофе; потом приоделись в добротное, пролетарское – и чем ближе было лето, тем осуществимее казались планы: перебраться в Одессу, поклониться там родным могилам – и, вместе с Бучневым-дедом, в Румынию. А оттуда куда-нибудь подальше: в Австралию, например, или в Южную Америку, где нынешний российский кошмар, да и недавний европейский, – быстро забудутся.
Не исключено, конечно, что там творится какой-нибудь свой кошмар, ну, так это он для тамошних, коренных – свой, а для Бучнева и Павла будет почти что чужим.
А чужой кошмар – не совсем кошмар.
«Конечно, прав был Дантон, – горячился Павел, а Георгий согласно кивал, – родину не унесешь на подошвах башмаков. Но в сердце унести – можно!»
Однако рассказать они Шебутнову ничего не успели: со всех улиц на площадь выкатили грузовики, из которых, щелкая затворами, посыпались чоновцы.
– Облава! – выдохнул Шебутнов. – Не вздумайте бежать, не прорветесь… Чуть поодаль вторая цепь наверняка разворачивается…
И когда на них набежали несколько чоновцев и чекист, распахнул подполковник армяк, яростно разодрал на груди рубаху и заорал:
– Давайте, душегубы, кончайте бывших боевых товарищей! Да здравствует анархия! Слава батьке Махно! Слава герою Семену Каретнику!
Стволы, на них направленные, приопустились.
– Каретнику?! – недоуменно переспросил чекист. – Так он еще в ноябре… вроде того…
– Вр-о-о-де того!.. – передразнил Шебутнов. – Не того, а пал герой Сема Каретник! Немецкие пули его не брали, деникинские и врангелевские – помиловали, а чекистская ваша бомба Семена Никитича Каретникова на 27-м году жизни сгубила! Убийцы вы позорные!
– А ты кто есть?!
– Мишка Шалый, верный Семин друг! Первую тачанку мы с ним в Гуляй-поле сработали, самую что ни на есть первую… Довольно болтать, кончай нас! Да здравствует анархия, мать порядка и праматерь свободы!!!
– Кого вас? Эти что, с тобой?
– Со мн-о-о-й!.. – самозваный Мишка Шалый передразнивал интонации чекиста все искуснее. – Не со мной они, а с замученным крестьянством – ныне и присно, и во веки веков!
– В отдельный грузовик, живо! – скомандовал чекист. – Дубовой, ты за старшего! Упустишь, шкуру сдеру!.. Стой! Этого буржуя еще прихвати! – и указал на европейски одетого татарина в совершенно чеховском пенсне, цепочка к которому затерялась в густейших бакенбардах.
– Вы заблуждаетесь, милостивый государь! – с неожиданно петербургским выговором ответствовал татарин. – Позвольте представиться: инженер феодосийского порта Эзра Исаакович Бобович. Не буржуй, но и не пролетарий; с анархистами никогда не компанействовал.
– Какой-такой Эзра Исаакович?! – вызверился недавно прибывший из Вологды «милостивый государь». – Я что, жидовскую морду от татарской не отличу?!
– Караим[19] он, я его знаю, – вмешался один из чоновцев. – Караимы вроде из татар, но по Торе веруют. А еще есть крымчаки. Всякие у нас тут живут, которые иудеи.
– Мать их всех общую! – окончательно вышел из себя чекист. – Дубовой, чего раззявился?! Тащи этих четверых к Цвелеву, пусть сам разбирается, раз местный!
…В кузове трясущегося по булыжной мостовой грузовика Шебутнов, почти не разжимая губ, шепотом наставлял Павла:
– До ЧК минут десять, слушайте, запоминайте, а потом перескажете своему спутнику. Пока вы валялись в госпитале, Махно еще раз с красными слюбился и направил им в помощь Крымский корпус под командованием Семена Каретникова, крестьянского самородка, изобретателя тачанок… Талантлив был дьявол, как все наполеоновские маршалы, вместе взятые. А в конце ноября красные решили с союзниками разделаться. Каретникова в Евпатории шарахнули бомбой, командование принял другой самородок, Алексей Марченко – и почти вывел-таки корпус с полуострова, но тут им в тыл ударили из засады бандиты Буденного. Они-то отдохнули и отъелись, а махновцы – изголодавшие, на полудохлых лошадях, почти без боеприпасов… Резня, говорят, была страшная, из четырех тысяч уцелели максимум две-три сотни, а Марченко погиб… Эх, если б анархисты были с нами, красным бы крышка… хотя как они могли быть с нами – такими бездарными… Кстати, ваш спутник воевал?
– На германской был санитаром в полевых частях, – отвечал Павел едва слышно, но все равно, казалось ему, слишком громко.
– Отлично!.. Туповатый, молчаливый санитар хорошо впишется в мою легенду!
– Зачем это нужно?! – шептал Павел, а казалось ему, что кричит. – Ведь все равно…
– Черта лысого – все равно! Здесь у красных – большая перетряска, установки Москвы поменялись, теперь за террор ответить придется! Чем больше времени потянем, тем вернее выживем. На допросах несите любую чушь и тряситесь от страха, а Георгий Николаевич пусть молчит и бессмысленно улыбается. Цвелев – русский, на убогого у него рука не поднимется. Что, браточки?! – взвыл он. – Под Перекопом вместе кровь проливали, вот Пашка в ногу ранен был, Жорка-санитар через весь Сиваш на руках его нес… а теперь, значит, к стенке нас?! Эх, батька, эх, Нестор Иваныч, хряпни первача за помин душ Мишки Шалого, героического моего ординарца Пашки и Жорки-санитара, дитяти вечного! И покайся, Нестор Иваныч, слезами горючими залейся, что большевикам доверился!
Только Дубовой пробурчал под уныло вислый свой нос что-то вроде «Умолкни!», остальные же чоновцы, рассевшиеся вдоль бортов кузова, угрюмо молчали…
…Анархисты – вояки что надо, это в Крыму знали все. Рассказывали, как накрываемые врангелевской артиллерией, буйно матерясь, распевая то «Интернационал», то «Марусечку», в лютейший мороз перешли махновские хлопцы Сиваш, и не было за их спинами заградотрядов – дьявольского изобретения Троцкого. Перешли и измолотили кавалерийский корпус белых, последний резерв, последнюю надежду Врангеля и Слащова. И те же чоновцы знали, что дрогни анархисты хоть разок, потеряли бы красные плацдарм на Перекопе и откатились бы от полуострова далеко и надолго. Знали и не понимали, как можно не сказать хлопцам «Спасибо!», а стрелять и рубить их, словно белую нечисть. Полуграмотные вчерашние работяги вряд ли оперировали такими красивыми понятиями, как «боевое братство» или «верность слову», но все они в детстве дрались «стенка на стенку» – и что ж, после того, как вороги с соседней улицы побиты, взять в руки камни и раскалывать ими затылки своих же ребят? За то только, что живут ребята не в центре родной улицы, а на свернувших чуть в сторону окраинах?!
И зашевелилось в не окончательно еще свихнутых мозгах, что и с ними – Ваньками, Васьками, Петьками, сегодня вроде бы в доску своими – может поступить так же далекая и злющая Москва. Да как нечего делать: ткнет в их сторону указующе и скажет: «Не-а! что-то они не того…» И понавалят другие Ваньки, Васьки, Петьки, назначенные на тот час своими, и погонят их, теперешних, на убой, получив на то приказ товарища Ленина, товарища Троцкого или еще какого товарища… Только ежели разобраться, то всем этим товарищам на Ваньков, Васьков и Петек – насрать!
Но поздно разбираться: коли руки уже по обшлага в крови, то и по локоть замочишь.
«Что, гунн, пришел Рим завоевывать?»
Поначалу Бела вспыхивал, орал, убеждая упрямого грузина, что фамилия Кун произошла вовсе не от «гунн» и Рим здесь совершенно ни при чем. Ну да, он родом из Трансильвании, где бытует легенда, будто Аттила был родоначальником венгерских королей, однако есть, к примеру, английское «coon» – енот! «Енот?! – удивлялся наркомнац[20]. – А я думал, ты еврей». – «У меня мать – кальвинистка!» – бесился Кун еще больше. «Кальвинистка?! – ровно настолько же больше удивлялся Сталин. – Х-х-а-а-тя для нас, большевиков, нет разницы между еврейским кальвинистом и кальвинистическим евреем. Но в одном ты прав, товарищ Кун: Рим здесь совершенно ни при чем». – «Но вы сами сказали про Рим, товарищ Сталин!» – Куну уже почему-то хотелось идти на попятную. «Что ты, дорогой? Я сказал «Крим». Трудно тебе, да? – мадьярским ухом па-а-нимать грузинский акцент?» – и акцент становился провоцирующим, приглашающим передразнить. «Или какое у тебя ухо, товарищ Кун? кальвинистическое? а может, все же еврейское? Совсем я в этих религиях и национальностях запутался, а это плохо для наркомнаца. Наверное, я плохой наркомнац, как ты думаешь?»
Пару раз Бела осторожничал: «Не знаю, товарищ Сталин, это партии решать», – и Коба согласно кивал. Потом решился: «Товарищ Сталин, по моему мнению, вы – достойнейший наркомнац!» – и Коба кивнул еще согласнее.
…Сталин отбыл в Москву, Бела остался безраздельным хозяином полуострова и мимоходом, в редкие минуты отдыха, мысленно осуждал себя за такую нервную реакцию на дружеское, в сущности, подтрунивание старшего товарища по партии, на самобытный его юмор. А потом, уже не мимоходом, задумывался: гунн… гунн… почему бы нет?..
«Разве все мы не новые гунны? – думал Бела Кун, сын деревенского нотариуса, старавшегося хоть иногда, по случаю, прошептать еврейскую молитву и ненавидимый за это кальвинисткой женой. – Разве мы – не порождение бурлящей магмы, разве не о нас грезил Ницше? И вот мы появились, захватили Московию – современную Византию, на очереди – Рим… Потом захватим остальное…»
…Он не рвался поскорее записать полюбившиеся ему новые мысли. Позже, когда будет закончена нудная работа по очистке городов и весей Крыма от контрреволюционной грязи, найдутся еще лучшие слова.
И в который уже раз любовно одобрял себя за то, что, свободно владея немецким и английским, еще в университете, истрепав русско-немецкий словарь, постигал психопатию Достоевского, а в плену говорил только по-русски, писал только по-русски, приучал себя думать только по-русски.
О, он вжился в этот язык, заставил его стать родным! Он уже купается в нем, правда еще не ныряет в глубины… Нырнет позже, отдыхая после тяжкой работы… Нырнет – и вытащит на поверхность самые крупные жемчужины, самые выразительные слова, достойные Голоса Магмы!
…Спасибо Кобе, не будь его шуток, он не мыслил бы себя Гунном. Кажется, какой-то русский поэт, эстет и символист, давно уже приветствовал «грядущих гуннов»… Не Блок, тот о скифах… Надо спросить фамилию эстета у потливого толстяка Максимилиана Волошина…
Но иногда… редко… казалось, будто в шутках Сталина было что-то такое… Нет, нет, когда наркомнац говорил о его матери, кальвинистке, была лишь товарищеская смешинка, но когда о ничтожном отце, заслонившемся от жизни изгородью нотариального крючкотворства…
Бела, Бела, неужели тебя всерьез можно считать евреем?! Ты ведь даже не сын столь ничтожного отца, ты его… есть какое-то подходящее русское слово… да, ты его отпрыск. Нельзя же считать евреем мальчишку, родившегося всего лишь от прыска… Всего лишь прыснуло еврейское семя…
Он Гунн, черт вас всех возьми!
Не еврей и не христианин, а Гунн, спасибо товарищу Сталину за удачную шутку!
Алексей Цвелев был отчаянно храбр и отчаянно упрям.
Гунн даже думал, что и храбрость Цвелева проистекает из упрямства: такие, задумав протопать из пункта А в пункт В, не сомневаются, не сворачивают и не отдыхают – и эта сумма трех «не» много больше рядового мужества.
Потому, например, получив приказ создать досаждающий белым партизанский отряд, бывший подпольщик Цвелев объявил, что треугольник с вершинами в Отузах, Старом Крыму и Зуе – краснопартизанский, и нога врангелевцев внутрь него не ступит.
И ведь не ступила!
Став начальником феодосийского Особого отдела Крымского ЧК, Цвелев принялся выполнять задачу: ни одного врага на доверенной ему территории. Уничтожая тысячи, где любой другой обошелся бы сотнями, он не делал карьеру, не зарабатывал репутацию самого беспощадного из беспощадных. Нет, Алексей Цвелев тяжело проворочал в своей удивительно красивой лепки голове мысль подкупающе простую: в Феодосии враги – это почти все феодосийцы. За исключением, конечно, тех, кто стойко вместе с ним самим подпольствовал или партизанил. И тех еще, кто, подобно ему, был «глухарем».
«Глухарями» в доках России называли работяг, день-деньской стучавших молотками по хорошо закаленным зубилам и отбивавших плотную, жесткую накипь со стенок пароходных котлов. Быстро возникавшая тугоухость оказывалась благом – без нее, находясь внутри почти замкнутого пространства, можно было сойти с ума от ответного гула сотрясавшихся стенок, от тоскливого подвывания вибрирующих труб-паропроводов, подобных венам и аортам, вросшим в незнающее покоя сердце.
Тот, кто от работы этой с ума не сходил или не помирал совсем уж рано, подразделял двуногих тварей не по нациям, не по конфессиям или классам – нет, гораздо проще подразделял: все «глухари» мира – свои; все, загонявшие «глухарей» в каждодневную преисподнюю, – враги.
Те же, кто «глухарям» хотя б сердобольствовал – пусть пока живут, там разберемся.
Вот так подкупающе четко все сложилось в красивой лепки голове Цвелева: носил погоны – враг; хоть одного «погонника» изничтожил – свой. Улыбался гадам, служил им, обихаживал – пуля; просто существовал, «погонников» терпя, – что ж, покамест еще немного посуществуй.
Говорить надо было очень громко, и Гунна это ужасно раздражало. Ведь если приходится почти орать «Привет, товарищ Цвелев!», то какое же усилие связок потребно для «Под трибунал пойдешь, мать твою!!»?
Кун. Ты почему хотя б на время уняться не можешь?! Предупредили же тебя, что Мирсаид Султан-Галиев занялся Феодосией, так ты прямо на его глазах очередную облаву устраиваешь?!
Цвелев. Я партии нашей верен, я тебе лично верю, пока вы врагов трудового народа, моих врагов – не жалеете! А если, товарищ председатель Крымского ревкома, ты и партия начинаете нюни распускать!.. – и сжал кулаки, точнее, полусжал.
Гунн заметил, что короткие, побелевшие от напряжения пальцы Цвелева в ладони не вдавились, как будто левая его кисть обхватила воображаемое зубило, а правая – рукоять молотка… Нет, гораздо страшнее: будто бы одна рука намертво стискивает горло партии, а другая – его, Гунна, горло.
Кун (примирительно). Полегче, товарищ, на поворотах! Большевики нюни не распускают, но вот вожжи отпустить – чуть-чуть и очень временно – на 10-м съезде решено. Что является небольшим тактическим маневром. Тебе ли, герою-партизану, это не понимать?!
Цвелев (неприязненно). Спасибо, что о героизме моем помнишь, товарищ Кун! Только за маневрами вашими хрен уследишь… Докладываю: во время облавы взяли махновцев. Один из них – друг Каретника, другие двое – какие-то странные, разбираться надо.
Кун. Анархисты?! Откуда?! Их еще в прошлом году извели подчистую… Ладно, сам разберусь. Кого еще взяли?
Цвелев. Караима одного, инженера порта. Помогал врангелевцам суда снаряжать.
Кун. Опять странно… Грузчиков, помогавших белякам эвакуироваться, давно уже в расход пустили, а у тебя под боком такой мерзавец в ус себе не дул, на службу похаживал. Как такое могло случиться?
Цвелев. Очень даже просто могло. Бобович – человек хороший, «глухарей» всегда жалел, вот и я его… полгода жалел…
Кун. Надеялся, что догадается уйти, а он взял да и не ушел? А то ты бы забыл про него навсегда, раз человек хороший?!
Цвелев. Я навсегда ничего и ни о ком не забываю. Подзабыть на время – могу.
Кун. Что ж, учту на будущее… Четверо – и все?! И ради них – войсковая операция с двумя кольцами оцепления?! Размашисто работаешь, Цвелев!
Цвелев. Еще пяток спекулянтов. Одного, самого злостного, к стенке поставили. У остальных все конфисковали, их самих… и отпустили. Понаблюдаем…
Кун. Опять все невпопад! Ни к чему сейчас расстрелы, пойми, наконец – и уймись!
Цвелев. Не уймусь, пока они трудовой народ грабят!
Кун. Не тебе о грабежах говорить, Цвелев! Весь Крым знает, что именно твои люди не просто грабили, а прямым разбоем занимались! Подследственных донага раздевали!
Цвелев. У меня здесь, товарищ председатель Крымского ревкома, подследственных не было! Враги были – и мы их, согласно указанию товарища Троцкого, уничтожали! И отбирали награбленное, как товарищ Ленин учил!
«Безнадежен, – думал Гунн. – Не понимает, что лозунги, с которыми в 17-м народ поднимали, в 21-м не ко времени. «Грабь награбленное!», «Экспроприируй экспроприаторов!» годится для толпы, штурмующей Бастилию или Зимний, а крепкой, уверенной в себе власти приличествует звать к труду во имя светлого завтра. Мы уже не экспроприируем – теперь мы просто изыскиваем ресурсы для рывка в счастливое будущее… И хватит Троцкого поминать, дурак! Троцкий теряет влияние, это всем понятно: армия свое дело сделала, ее демобилизуют – и наркомвоенмор, председатель Реввоенсовета, станет одним из многих. А Коба растет – и как быстро растет!..»
Кун. Как фамилия расстрелянного спекулянта?
Цвелев. Мешочников, бывший купец, второй, кажется, гильдии.
Кун. Русский?!
Цвелев. Какая разница? Я же сказал, самый злостный был…
Кун. А отпустили? Тоже русских?
Цвелев. Армянина, еврея, двух татар. Да разница-то какая?! Не пойму…
Кун. Арестован, стало быть, полный крымский интернационал, а к стенке поставлен только русский? От кого мы, мать твою, полуостров очищали и очищаем – от контры или от русского народа?! Наверняка этот вопрос в Москве был так поставлен – и направили к нам проверяющего не из ЧК, не из партконтроля, а из наркомата по делам национальностей! Это ты тоже не понимаешь?! А что мы не имели от ЦК, или от Реввоенсовета, или от Дзержинского, на худой конец, ни одного письменного распоряжения пускать в расход зарегистрировавшихся врангелевцев – ты понимаешь?! Понимаешь, что слова Троцкого, на которые мы любим ссылаться[21], могли быть сказаны сгоряча, спьяну, в бреду… Или вообще сказаны якобы?! Сказаны, а не написаны!! Что молчишь?! Понял, наконец: тотальная очистка Крыма наверняка будет расценена как наша личная инициатива!!! Моя, Землячки[22], Пятакова[23], Реденса[24], твоя!.. (Отдышавшись.) Кто у тебя еще в тюрьме?
Цвелев. Учитель истории в нашей гимназии. И брат его, приват-доцент Петроградского университета. Тоже историк.
Кун. Русские?
Цвелев. Интеллигенты, пришла пора и с ними разобраться.
Кун. Ах, какая планомерность! Когда же намечено разобраться с интеллигентом Максимилианом Волошиным, по просьбе которого ты много кого пощадил? Он тоже, наверное, вас, «глухарей», жалел? Может, даже стихи вам посвящал: баллады, сонеты, стансы?
Цвелев. Жалел… А насчет стихов не знаю, что в них толку? Скоро и с ним разберусь.
Кун. Опоздал, партизан! Волошин умнее караима оказался, сбежал от тебя в Симферополь. Ладно, пусть там пока попыхтит, посочиняет… Кто еще в тюрьме по твоей линии?
Цвелев. Доходяга один, завзятый кокаинист, офицер из штаба Слащова.
Кун. Наконец-то, хоть один белогвардеец! Теперь слушай внимательно! Арестуешь завтра одного богатого еврея, одного богатого крымчака и любого татарина. Вместе с анархистами, братьями-историками, офицером и караимом будет десять человек. Всех их я через день от тебя заберу. Понял?!
Цвелев. Не понял, но выполню.
«Безнадежно глуп, – еще раз приговорил Гунн, – и это хорошо. Во-первых, поручу Реденсу прислать сюда комиссию Крымского ЧК, расследовать злоупотребления. Во-вторых, этот миньян[25] – ха! Забавно и глупо, что я, ни разу не побывав в синагоге, вспомнил вдруг это слово. Ах, злосчастный мой папаша, ты все же слегка замусорил мне голову!.. Да, так вот миньян – отличный для меня аргумент, лучше не придумаешь! Пока Москва будет вчитываться в доносы Султан-Галиева, есть время, месяц как минимум. Напишу Сталину, с просьбой передать лично Ленину. Примерно так: звонко-левацкая фраза Троцкого привела к разгулу террора, осуществляемого особыми отделами армейских частей. Замечательно! Пассаж про звонко-левацкую фразу понравится и Ленину, и Сталину – они Троцкого ненавидят. Далее, отличный работник Реденс – именно так, это будет приятно и Дзержинскому, и Сталину, – по линии ЧК действовал исключительно в рамках революционной целесообразности, а там, где случались злоупотребления, к примеру в Феодосии, – расследовал и пресекал. Иногда приходилось вмешиваться мне лично. Например, вырвал десять приговоренных к расстрелу человек из лап невменяемого Цвелева и объективно с ними разобрался. В результате: анархистов и офицера – к стенке (кстати, обнаружены они были лишь в середине апреля, враг умеет таиться, и это надо учесть!), еврея и крымчака – тоже к стенке. За что?.. Ну, скажем, за серьезную финансовую поддержку кадетского краевого правительства и лично Винавера… Как видите, товарищ Сталин, ничего национального, зря вы меня подозревали… Интеллигентов и представителей нацменьшинств – на все четыре стороны, они Советской власти могут быть полезны!.. Отлично, Бела, ты очень хитрый Гунн!.. И дружить, дружить с Реденсом, через него – ближе к Сталину! А миньян этот где держать?.. В Симферополе нельзя, там Землячка и Пятаков быстро пронюхают. Близко от Феодосии тоже нельзя. В Евпатории! Конечно же, в Евпатории, но не в тюрьме…»
– Чувствую я, товарищ Кун, шлепнешь ты меня скоро, – прервав молчание, проговорил Цвелев.
Так спокойно проговорил, словно никогда и не сомневался, что будет принесен в жертву. Будто бы гордился этим, как тот, из поповских побасенок, который назвался Сыном Божьим. Ох уж эти побасенки! Лживые они, ибо если б Сын этот Божий сострадал человекам, как о том толкуют, то для «глухарей» что-нибудь облегчающее давно бы сделал.
– Что ты, Цвелев, партия таких верных солдат всегда берегла, – зашептал Гунн, – и беречь будет…
Глупо было шептать, ведь Цвелев шепот про партию и верных ее солдат не расслышал, разве что по губам прочитал…
Наверняка прочитал по шевелению пухлых губ, доставшихся от нотариуса. Кальвинистка свои суровые губы, всегда недовольно сомкнутые, передать сыну никак не могла, они были созданы для строгих молитв строгому Богу.
С Борисом Эльяшевичем, духовным главой караимов, Гунн тайно встретился в Симферополе. Газзан явился на встречу выряженным в длиннополый, перепоясанный широкой белой лентой то ли кафтан, то ли халат. С пояса свисали две тяжелые, перевитые серебром кисти. Сидя на стуле, газзан аккуратно укладывал их на колени, но те подрагивали от напряжения разговора, кисти соскальзывали – и тогда казалось, что Эльяшевич, смахивающий на властительного византийца, прочно прикован к затоптанному полу.
И от этого Гунн особенно остро и пряно ощущал его трепет, трепет человека, с трудом балансирующего на тонкой грани между вежливостью и подобострастием.
Да, Эльяшевич трепетал, не сводя глаз с лица страшного комиссара, изничтожавшего людей с размахом разгулявшейся чумы. Однако не было на этом лице заостренных черт старухи с косой – нет, покойно-непроницаемым было мясистое лицо с округлыми линиями щек и пухлыми губами. Лишь изредка набегала на него тень, словно бы на безмятежность тонким слоем грима накладывалась толика жалости. Толика сочувствия к тварям, вчера еще живым, а сегодня – представьте! – уже нет.
И в эти мгновения возникал перед ненавидящими глазами Эльяшевича образ похоронных дел мастера, озолотившегося на удачно нагрянувшей эпидемии, и плотные черные усы казались эмблемой, на которой должно быть начертано: «Погребаем круглосуточно».
Эльяшевич. Семейство Бобовичей, господин комиссар, особенно почитаемо среди караимов. В начале прошлого века братья Самуил и Соломон руководили возведением по своему же проекту комплекса наших синагог, кенас, в Евпатории. Я являюсь старшим газзаном Большой соборной кенасы и буквально каждый день благодарю братьев Бобовичей, да будет благословенна память о них, за дивные строения комплекса.
Кун. Инженер Бобович способствовал эвакуации белой армии из Крыма. Это наказуемо.
Эльяшевич. Эзра Бобович всего лишь исполнял свои служебные обязанности! Караимы, господин комиссар, поддерживают любую власть, какой бы временной она ни казалась. В этом, смею напомнить, наше отличие от евреев-раввинистов. За это цари, талмудистов недолюбливая, к нам, караимам, были благосклонны и уравняли нас в правах с православными. Инженер Эзра Бобович следил за тем, чтобы суда врангелевского флота были в надлежащем состоянии, но за судами советского флота он будет следить с еще большим рвением. Советская власть, я уверен, навсегда. У нее ведь появится флот, господин комиссар?
Кун. У Советской власти будет все необходимое для победы коммунизма, гражданин газзан, в том числе и флот. Так вы гарантируете лояльность караимского населения?
Эльяшевич. Это будет более чем лояльность, господин комиссар! Это будет честная работа и искренние молитвы Всевышнему во здравие руководителей РСФСР!
«Какое вздорное соединение, – думал Гунн, – молодого имени «РСФСР» с занафталиненным понятием «Всевышний»! На твоих глазах, трясущийся византиец, разворачивается Сотворение Мира – и ты хочешь уравнять его с бездарными ветхозаветными сказками?!»
В этом Сотворении Мира Гунн ощущал себя талантливейшим шахматистом! Жизни десяти пешек брошены им на доску, где борются властолюбия кремлевских демиургов, и пусть они играют жизнями десятков миллионов, а он – всего лишь десяти, но были в его прошлом и сотни тысяч! Кроме того, ему только тридцать пять, и он только-только допущен поучаствовать в играх демиургов!
Кун. Мне хотелось бы держать арестованных не в тюрьме, а в каком-нибудь менее приметном месте. Например, в ваших евпаторийских кенасах.
Эльяшевич. Помилосердствуйте, господин комиссар! В кенасах проходят богослужения, как можно держать там людей взаперти?!
Кун. Вы отказываетесь? А ведь от вашего «да» зависит судьба инженера Бобовича.
Эльяшевич. Тогда «да!», тысячу раз «да!». Но я умоляю, господин комиссар, хотя бы не в самих кенасах, а в мидраше, религиозной школе. Там очень удобно, а община с радостью будет снабжать едой и узников, и ваших уважаемых сотрудников, их стерегущих.
Тут газзан увидел, что выражение этого ашкеназского[26] лица немного изменилось, поскольку верхняя губа растянулась в попытке выразить благосклонность. И усы тоже словно бы растянулись, впрочем, оставшись такими же плотными… как будто эмблема несколько увеличилась в размерах, теперь достаточных для появления надписи чуть более человеколюбивой: «Погребаем круглосуточно, искренне скорбя».
Глава восьмая
– Зачем это?! – протестовал Павел, пытаясь отвертеться от ежеутренних физических упражнений. – Ведь не сегодня расстреляют, так завтра!
– Затем, что все равно убежим! – отвечал неумолимый Бучнев. – У меня уже план складывается… Наращивай силу, казачок, да поупорнее, чем в Одессе!
Шебутнов неизменно вклинивался:
– А скольких, по вашему плану, часовых следует передушить, господин непротивленец злу насилием? Или часовые в данном случае не зло, а помеха, коей не противятся, а просто убирают?
…Когда «миньян» перевозили из Феодосии в Евпаторию, Шебутнов сказал, отвлекшись от красот дороги, одышливо одолевающей перевал:
– Шлепнут нас не сразу, карты мы в чьей-то хитрой игре.
А попав в просторный учебный класс религиозной школы при евпаторийской кенасе, контрразведчик призадумался. Да и было отчего: плотно набитые тюфяки, упругие подушечки, теплые одеяла; несколько ведер для отправления надобностей притаились в укромном закутке, зато три умывальника сияли чистотой на самом видном месте; а еще и шкафчик с глиняными мисками, кружками и мельхиоровыми ложками… И хотя каждое из трех небольших окон охранялось снаружи двумя часовыми, а по двору встречными курсами расхаживали еще две пары… но все же не на тюрьму это походило, а на многоместный номер в опрятной гостиничке с отменным пансионом.
Если бы еще не вопли товарища Федора да прогуливаться бы подольше позволяли…
Поразмыслил над всем этим Шебутнов и обратился к Бобовичу:
– Не ради ли вас, случаем, еврейские власти Крыма так стараются?
– Но и ради остальных, получается, тоже, – тактично ответил инженер.
– Разумеется! Конечно же, и ради меня, правда в какую-нибудь седьмую очередь. После Абрама Спивака, к примеру.
– Что вы такое говорите, господин махновец-офицер? – запричитал Абраша. – Кто здесь станет заботиться о еврее, совсем недавно приковылявшем из-под Мозыря?
Шебутнов пожал плечами.
– Надо признать, Абрам Спивак, что вы прикидываетесь дураком в манере очень неглупого человека.
Но Абраша его уже не слушал, а негромко запел свою неизменную песенку. Радостную, а может, и грустную. Свадебную, но, может, и похоронную.
Подполковник, брезгливо втянув застойно-столетний дух сложенных в углу класса священных книг, бросил Бобовичу:
– Вы, надеюсь, не думаете, будто я – антисемит? Вы, надеюсь, в этом уверены?
Затем – попытавшемуся было его урезонить Георгию:
– Оттого-то мы Россию и просрали, что даже казаки, надежда и опора престола, сделались кротки, аки голубицы!.. Кстати, господа, чтобы раньше времени не раскиснуть, побольше злитесь, да так, чтобы скулы сводило!
Близкая смерть воспринималась поначалу как вызов мужеству – но если в очередной раз рассвело, то порадуемся солнцу; принесли воду – впитаем ее холодок еще живой, теплой кожей; подоспела еда – вот он и аппетит!
Однако даже солнце вскоре сделалось раздражителем – слишком ярким светом заливало оно убожество классной комнаты, слишком бросались в глаза морщины, бородавки и одутловатости на беспорядочно заросших лицах сокамерников, с которыми соединила общая доля, но не связывала общая судьба.
И они стали отчужденно отдельны: братья Покровские шептались, избегая глядеть на остальных смертников; Георгий и Павел заняты были воспоминаниями об Одессе, о любимых ими книгах, о… впрочем, вслух о Риночке вспоминали редко, слишком это было больно…
Крымчаки, богатые торговцы Хаим Борохов и Рафаил Измирли, с горестными вздохами делились подробностями о былых удачных операциях; Эзра Бобович молился и размышлял, Абраша пел негромко…
А капитан из слащовского штаба, Николай Алексеевич Комлев, молча страдал без кокаина и непроизвольно всхлипывал, когда затянувшаяся ломка становилась особенно мучительна.
Шебутнов же шутил все плоше и злее, словно наслаждаясь гнетущей атмосферой.
Это только в апологетических романах о ЧК и разноименных ее преемниках хитроумные планы исполнялись неукоснительно и во всех деталях, – на самом же деле работа частенько шла по традиционному пути через пень-колоду.
Так, Бела Кун велел включить в «миньян» любого крымского татарина, но Цвелев, уточняя, приказал своим сотрудникам схватить богатенького, что ж с любым-то возиться?
Те и схватили, введенные в заблуждение тюркским звучанием фамилии, торговца Измирли. Не взяли в толк, что крымчаки переселились на полуостров из Турции и потому, спустя столетия, закрепили в своих фамилиях названия прежних насиженных мест. Город Измир был одним из таких.
Можно было бы в этих тонкостях разобраться, но сильно спешили, – вот и получилось, что в евпаторийском «миньяне» оказались, вопреки разнарядке, два крымчака, но ни одного крымского татарина.
Однако Абраша Спивак, в ашкеназском еврействе которого ни фамилия, ни внешность сомнения не вызывали, попал в список обреченных не случайно. После разговора с Куном Цвелев пробурчал своему заместителю, которого сотрудники с почтительным ужасом называли меж собою «Горе Егор»:
– Ты давай, завтра поутру возьми одного из ваших. – И прибавил великодушно: – Кого не жалко.
Той же ночью тот отправился к феодосийскому раввину.
– Эх, Иегуда, – упрекнул раввин, – на этой гойской службе ты и сам стал гоем. Как еврею может быть не жалко еврея?
– Прекрати контрреволюционные разговоры, ребе! – сурово ответил Горе Егор. – Когда я был нищим слесарем с кучей голодных ребятишек и хворой женой, богатые евреи меня жалели? А ты сам, получая от них на содержание синагоги немалые деньги, меня хоть раз на рублик пожалел? А когда я с товарищем Цвелевым партизанил, вы молились о заживлении моих боевых ран? Не саботируй, ребе, и Ваньку не валяй! А то ведь возьму не кого-нибудь, а тебя! И прямо сейчас. Паршивого служителя культа совсем не жалко!
– Что ты, Иегуда! – заюлил раввин. – Пристало ли мне валять именно что Ваньку?! Ты пришел посоветоваться, так я и не саботирую, вот тебе мой совет: взять надо пришлого мишугене[27], Абрашу Спивака. Его смерть Всевышний тебе простит, но мою – никогда.
…Взять Абрашу было легко – он сиднем сидел в полутемном подвальчике и вязал сети, подобно тому, как в местечке под Мозырем делал это для тамошних, припятских, рыбаков.
Может, в одной из былых жизней он был жрецом в империи инков? Вряд ли его длинные, сильные пальцы, радостно хватающие любую ниточку или веревочку, чтобы навязать на них череду прочнейших узелков, могли бы обрести такую сноровистость всего за двадцать три года нынешнего земного существования. Нет-нет, в иной юдоли, когда-то очень давно, «записывали» они узелковыми письменами сказания о деяниях и пророчествах. Потому-то и песенка Абрашина не могла не быть свадебно-похоронной.
Ибо кому еще, как не жрецу инков, славить рассветные свадьбы отца-Солнце с богиней плодородия Парамамой?
Кому, как не ему же, опасающемуся злых чар холодной Луны, оплакивать закатный уход согревающего Светила?
Разминаясь, приседая, отжимаясь от пола – и заставляя Павла проделывать то же самое, – Бучнев ловил на себе чуть насмешливые или даже раздраженные взгляды семерых смертников. Восьмой, Абраша, сумел где-то раздобыть услаждающе длинные нити и теперь завязывал на них узелки.
…«Растренирован казачок, – огорченно думал Георгий, слыша все более свистящее и тяжелое Павлушкино дыхание, – и форму никак не наберет… Ручонки от напряжения дрожат… Как же, если приведется, плыть будем?..»
– Все, Павел, отдыхай! – скомандовал он, продолжая отжиматься с мерностью маятника, завода пружины которого хватит на несчетные качания.
…А когда вскочил, наконец, на ноги, желая сказать с побуждающей бодростью, что полно лежать, надо поупражняться, потом умыться до пояса, – и мышцы повеселеют, на душе станет легче, и непременно придет идея насчет побега. То не успел… Его опередил Шебутнов.
– Представление окончено! – провозгласил он. – Предлагаю приступить к следующему развлечению, к судебному процессу на тему «Кто виноват?». Точнее, «Кто виноватее?» – русские, за сотню лет убившие несколько десятков евреев, или евреи, за несколько лет убившие всю Россию? – и осклабился, почувствовав общую оторопь. – Уточню: не суд побежденных над победителями, хотя и такого в мировой истории не случалось, а суд побежденных над собою же. Я предлагаю нам, русским, обвинить и приговорить самих себя. За то, что недооценили опасного врага, развлекались анекдотцами про таких смешных Мойше и Сару, баловались погромами – и допустили разгром. Что, господин Бобович, в таком суде вы участвовать согласны? Или уклонитесь, традиционно стеная о двух тысячах лет гонений?
– Никогда не думал, – нарушил тишину Георгий, – что организацией глупейших провокаций занимается военная контрразведка. Мне, милостивый государь, гадка мысль обвинить в случившейся с Россией беде еврейский народ, но то, что вы намерены посыпать голову пеплом от имени всех русских, – еще гаже!
Тут сипло и трудноразборчиво заговорил Комлев:
– А мне вот не гадко ни то, ни другое. Мы отдали Россию жидам по непомерной нашей бездарности… И не пеплом головы следует нам посыпать, а порохом… Потом запалить – и в ад. Но чтоб и на жидов взрыва хватило, чтобы вместе в преисподнюю: мы – за то, что дураки, а они – за то, что чересчур умные.
– Благодарю за поддержку, капитан! – возликовал Шебутнов. – Ну что, господин инженер, участвовать намерены?
– Намерен! – веско произнес Бобович. – Подобные разговоры все равно будут вестись еще очень долго. Повсеместно, но, скорее всего, шепотком. Так пусть хотя бы здесь – во весь голос!..
– Я не очень-то умный еврей, потому что в детстве болел менингитом, – вдруг заговорил Абраша. – Но прошу вас, рэб Эзра, не забудьте на суде сообщить господину полицмейстеру, что я – очень мирный еврей!
– Сообщу, – успокоил его инженер, – ты, Абрам, не волнуйся и не думай о плохом. Тем более скоро завтрак…
Но только Георгий позавтракал с аппетитом, остальные к еде почти не притронулись.
Хотя день был как день, но неизвестно почему возникло ощущение, что именно сегодня любая активность неуместна, что осталось совсем немного времени на постижение тех главных истин, без которых можно жить, но беспредельно грустно умирать.
… – И все же, господа, обвинение было брошено, и я предлагаю вернуться к нему, – вдруг произнес Бобович.
– Нет, этого делать нельзя! – возразил старший Покровский. – Предоставим лучше будущим историкам судить обо всем согласно завету Тацита: «Без гнева и пристрастия».
– К черту вашего академичного Тацита! – загорячился Павел. – Любовь не бывает беспристрастной. Я, господин приват-доцент, в последний свой миг надеюсь успеть крикнуть «Да здравствует Россия!». Мы с моим другом Торбою, прапощиком Торобчинским, под Каховкой кричали, когда пулеметы красных его – наповал, а мне ногу разворотили… – и горло его сдавили с трудом удерживаемые рыдания.
– Вот уж такое-то совсем глупо кричать! – просипел Комлев. – «Morituri te salutant!»[28] возглашают живым, а Россия наша – мертва… Мне бы вот крыжовнику поесть, ей-богу, по кокаину перестал бы тосковать. Потому и крикну в последнее свое мгновение: «Мамочка, крыжовника набери!» Слюнки текут, когда представляю, что до нее долетаю, а она мне полную миску протягивает…
– Меня коробит от вашей смиренности! – решительно заявил Георгий. – Скажу, как дед мой мудрейший любит говорить: «Все равно мы их всех…».
– Кого?! – удивился Покровский-старший.
– Всех неправых!
– А чем мы… это самое сделаем?! – удивился Покровский-младший.
– Своею правотой!
«Тебе-то уж … никого не удастся! – злорадно подумал Шебутнов. – Сукин сын Федька записочку уже передал!»
Борохов и Измирли сошлись на том, что казак, конечно, хороший человек. И если бы все русские были как этот казак, то было бы жаль, что Троцкий, Кун и Землячка их победили. Но вот подполковник – совсем плохой человек, таких среди русских много, поэтому не жаль, что Троцкий, Кун и Землячка их победили. Теперь нас, евреев, презирать не будут – бояться будут!
Они были друг с другом откровенны – Борохов и Измирли – утаивали только, что родственники каждого давно уже суют мзду часовым. И товарищу «Фэдке» тоже немало поднесли. Что тот обещал лично похлопотать перед товарищем Куном, чтобы Борохова и Измирли отпустил. А пока, для облегчения участи, устроит арестантам помывку и побриться разрешит.
Братья Покровские зашептались, что много, конечно, на Руси самородков… Было много… Теперь не будет, изведут всех, у большевиков вся мудрость в тезисах… Апрельских, кажется… Ты не помнишь, Афанасий? Да-да, конечно же, апрельских тезисах Ленина – твоя память, Александр, безошибочна. Мы ведь с тобою об этой гримасе истории говорили… Слишком часто, к сожалению, мы с тобою, Афанасий, говорили о гримасах истории, а о главном не успевали. Ничего, там успеем… Хорошо, Александр, что довелось нам остаться холостыми и только мы друг у друга есть, поэтому все равно, где разговаривать – здесь или там, верно? Верно, Афанасий, верно. Просто здесь привычнее.
Николаю Алексеевичу Комлеву такое употребление правоты понравилось, только твердой должна быть правота, хе-хе, твердейшей. А где такую в России найти? У них, у белой гвардии, такой правоты не было, нет, не было! Была истерическая решимость умереть за «святую Русь»… А еще потребность в спирте и кокаине. Как метались по штабу, когда красные перешли Сиваш, как хорохорился Слащов… А все закончилось попойкой… К порошку вроде уже поменьше тянет, наконец-то! Теперь крыжовника бы, крыжовника, крыжовника!.. Какая все же сволочь Слащов! И Врангель сволочь, и Деникин, и все, кто за границу сбежал!.. Того и гляди, потом к красным подадутся… А может быть, это у красных правота такая твердая, раз они всех…? Раз к ним десятки тысяч офицеров на службу пошли? Раз к ним сам Брусилов примкнул? Говорили, правда, что отсиживается бывший главнокомандующий тихонько, с Троцким со товарищи не якшается, но это чушь, так не бывает. Стратегически операции красных были так хороши, что не мог за ними не стоять полководец настоящий, талантливый. А на всю бывшую Россию таков один – Брусилов… Господи, кислющего крыжовника бы!
Абраша мурлыкал песенку, счастливый оттого, что узелки сегодня – цимус, а не узелки! Сказанное Бучневым он не понял, как не понимал в этом мире почти ничего.
Однако правота у него была – из тех, что тверже не бывает: рэб Эзра пообещал замолвить словечко полицмейстеру!
А Павел старался отделаться от стыдных воспоминаний о том, как уговаривал Торбу вместе пойти в Добровольческую армию… О том, что увалень Торба оказался и храбрее, и боевитее… О том, что не кричали они «Да здравствует Россия!» – Торба, опередивший его метров на тридцать, обернулся, позвал: «Сантим, не отставай!», и в ту же секунду прошит был пулеметной очередью. А ему, Сантиму, в их дружбе всегда верховодившему, досталась одиночная винтовочная пуля, да и та – в ногу, чуть повыше колена.
И нет Торбы, а он, Сантим, будет жить, потому что Георгий Николаевич его как-нибудь да спасет… А там, глядишь, получится до Парижа дошагать… И в этом, видимо, есть твердая правота судеб: добрые силачи должны спасать художника, добрые увальни должны вместо художника погибать на поле боя, ибо художник талантлив, а они, храбрые силачи и увальни, – нет.
Бобович же призадумался, обстоятельно раскладывая все по полочкам.
Убедить всех своей правотою – иллюзия.
Одолеть ею – намерение слишком воинственное.
Так может… – это искомая золотая середина?
Глава девятая
Солнце, задрапированное слоем перистых облаков, было уже почти в зените, когда в кабинет Гунна вошел, стесняясь своих размашистых движений, Максимилиан Александрович Волошин.
Перечень его занятий и увлечений – поэт, переводчик, критик, художник, видный масон – был обширен, но сонм легенд и слухов, сопровождавших каждый шаг слоноподобных ног, пересчету вообще не поддавался.
Судачили даже, что дом его в Коктебеле намеренно расположен так, чтобы вершина хребта Кок-Кая виделась из него точь-в-точь повторяющей профиль самого Максимилиана. И восхищались, как уверенно этот человек поселил себя в вечности, ежеутренне любуясь своим ликом, высеченным природою за тысячелетия до его первого младенческого крика.
А дуэль с Николаем Гумилевым! Не просто из-за Елизаветы Дмитриевой, но вымышленного образа ее – красавицы-католички Черубины де Габриак: «… осветят мой темный мрак Великой гордости рубины…/ Я приняла наш древний знак – Святое имя Черубины».
И пусть скептики ворчат, будто стихи высосаны из порядком скрюченного пальца, однако Че-ру-би-на-де… – как же это звучание будоражило умы, свихнувшиеся на творимой словами ирреальности!
Но кто бы смог тогда предугадать, что однажды Максимилиан Александрович Волошин войдет в кабинет Белы Куна, тяжело ступая по омерзительно затоптанному паркету?
Гунна тоже раздражал этот донельзя затоптанный паркет. Естественно стремление победителей есть с золотой посуды побежденных, валяться на их перинах, топтать их паркеты, но не отвлекает ли это от подготовки к будущим сражениям?
Нет, гуннам претят дворцы! Взметнувшиеся к небу костры, не сминаемые ветром походные шатры, повозки, одолевающие бескрайность, – вот где должны рождаться великие замыслы!
…Однако Крымский ревком расположился в резиденции первого лица Таврической губернии – из его помпезного кабинета Гунн и верховодил. Жил же в покоях «первой леди», до сих пор сохранявших ароматы дорогого парфюма. В них, стараниями никогда не улыбавшихся уборщиц-татарок, чистота, пусть не европейская, кое-как поддерживалась.
Но кабинет никаким стараниям не поддавался! Впрочем, тонкий слой коричневатой пыли, равно охотно покрывающий и лепнину потолка, и стол в стиле ампир бюрократик, Гунна не раздражал: он словно бы придавал всем этим атрибутам прежней власти вид несколько археологический, свидетельствуя о ее уходе в глубь веков.
Но пол, черт бы его побрал, этот всегда затоптанный пол!
В чеховской «Чайке» Гунну решительно не нравились рассуждения о валяющейся у плотины пустой бутылке, блеском своим намекающей на потоки лунного света. К чему эти недомолвки? Почему не сказать громко и отчетливо: ночь – лунная!
Вот и вы, товарищи, самоутверждаетесь, затаптывая паркет подошвами сапог, не очищенными перед входом в самый главный крымский кабинет, но зачем так затейливо? Лучше уж вопите на пороге: «Мы были ничем, а стали – всем!»
Вопите, вопите, не стесняйтесь! Вопите, пока в вас не вбито непреложное: кто был ничем, тот ничем и останется, а «всем» станем только мы.
Это вы, товарищи, поймете позже. Поймете – и будете входить в наши кабинеты на цыпочках, едва ль не простираясь ниц, как делали это входившие в шатер Аттилы.
Кун. Я, Максимилиан Александрович, вечером отбываю в Москву – партия поручила мне крайне ответственную работу. Хочу поблагодарить за беседы о литературе и философии, других интересных собеседников у меня здесь, честно признаюсь, не было. Многие стихи ваши – очень хороши, и я уверен, что вы скоро примете всем сердцем наши планы переустройства мира, как сделали это Блок, Брюсов и Маяковский. Да и многие другие.
Волошин. Блок умер от голода…
Кун. Подробности его смерти мне не интересны. Главное, он успел написать «Двенадцать». Сильная вещь, не правда ли?
Волошин. А за что расстрелян Гумилев?
Кун (смеясь). Мы всего лишь завершили то, что вы, Максимилиан Александрович, начали.
Волошин. Нельзя дуэль сравнивать с казнью.
Кун. Отчего же нельзя? Гумилев бросил вызов Советской власти, как когда-то вам. Но вы промахнулись, а мы – нет. Вот и вся разница.
Волошин. Гумилев никакого «вызова» вашей власти не бросал. И не пытайтесь выдавать красный террор за честный поединок.
Кун (раздражаясь). Красный террор – это вынужденное политическое решение! Бросьте глупую манеру рассуждать об истинах, вам недоступных! Бросьте, ответственно вам заявляю. Это я с вами так великодушен, а мои преемники будут справедливо безжалостны!
«Получил?! – злорадствовал Гунн мысленно. – Потеешь от страха?! Не воин ты, толстяк. Тем паче не игрок. Игрок не ввязался бы в спор, а шаркнул ножкой, пожелал мне всяческих успехов на новом поприще в Москве – и тут же поспешил бы к Землячке, чтобы рассказать обо всех моих промахах, ошибках… Например, о не вытравленной европейской тяге к «высокоученым» беседам…
Надо, кстати, вспомнить – не оставляю ли я Розе явного повода написать обо мне в ЦК какую-нибудь гадость… Гадость, гадость… Черт возьми!! А миньян?! Совсем забыл… Ведь кого-то планировал отпустить, остальных, естественно, – в расход… Теперь вспоминать некогда, проще – всех в расход! Реденс разберется с Цвелевым и феодосийской Чрезвычайкой, он меня не подведет, а вот сам миньян и этот придурочный Федор… как его?.. Любый, Лютый… Тут все надо сделать самому…»
Волошин. Ваш террор – это не политическое решение, а победа звериного над человеческим! В стране, давшей миру Толстого!
Кун (осклабившись). Прелестно! Состоялось, стало быть, пришествие апокалиптического Зверя? Прелестно! Чем же, по вашему, была война?
Волошин. Разломом Земли едва ли не до внутреннего ядра.
Кун. А что же, в таком случае, революция?
Волошин. Пожирание Хроносом всего живого.
Кун (смеясь). Ос… ос… талось сказать, что члены Совнаркома – это Эринии![29] (Отсмеявшись.) Как там в вашей «Святой Руси»… «Поддалась лихому подговору, отдалась разбойнику и вору…» Да-а-а… Уму непостижимо, в каких искривленных трех соснах блуждает русская интеллигенция! Знаете, мне даже жаль иногда, что вас, вечных детей, неумолимо давит колесо истории!
И замечательная мысль пришла ему в веселящуюся, как от доброго токайского, голову. Конечно, конечно, надо напоследок дать и этому потеющему дураку возможность опьянеть от того, что хмельнее токайского.
Кун. Вот что, Максимилиан Александрович, сейчас вы прочитаете свое стихотворение – любое, на ваш выбор. Если оно мне понравится, я сделаю вам царский подарок. Приступайте!
И развалился в губернаторском кресле, мысленно прощаясь с ним ради кресла члена Президиума Коммунистического Интернационала…
Волошин. Обманите меня… но совсем, навсегда…
Чтоб не думать – зачем, чтоб не помнить – когда…
Чтоб поверить обману свободно, без дум,
Чтоб за кем-то идти в темноте наобум…
И не знать, кто пришел, кто глаза завязал,
Кто ведет лабиринтом неведомых зал,
Чье дыханье порою горит на щеке,
Кто сжимает мне руку так крепко в руке…
А, очнувшись, увидеть лишь ночь и туман…
Обманите и сами поверьте в обман.
Кун. О чем стихи?
Волошин. О любви.
«Кажется, что о любви, – думал Гунн, на лице которого застыла приветливость уставшего гробовщика, – но почему он прочитал именно его и именно сейчас? Чертов русский язык, чертовы русские! – закипал Гунн. – Они толкуют о политике со страстью, уместной разве что при соитии, а о любви пишут с политическим подтекстом… Нет, толстяк, твое стихотворение – это мольба, обращенная к вождям: мы согласны, обманите нас, поведите неведомо куда, только поверьте при этом сами!.. Но на такое, товарищи, не рассчитывайте – мы верим в свою избранность, и баста, с вас достаточно!..»
Кун. Никудышные стихи, недостойные вашего дарования! Нелепые стихи! Однако подарок я вам все-таки сделаю. Мы едем в Евпаторию. Ненадолго.
В караимской и крымчакской общинах уже понимали, что миньян обречен – все десятеро, без исключений, – и постепенно, вслух не проговаривая, пришли к тому, что последние дни надо, сколько возможно, скрасить всем смертникам, не различая «своих» и «не своих». Радовались, когда аппетит у узников был хорош, печалились, когда наевшие щеки и оттого казавшиеся подобревшими чекисты ворчали: «Зачем так много понанесли? Не жрут ваши, да и нам уже в рыгачку».
Потому с такой охотою принялись готовить миньяну помывку, даже уговорили Федора Любого-Лютого снять с незнакомых арестантов мерки-веревочки. Тогда-то, отведенный для обмеривания в клетушку-подсобку, написал Шебутнов кратенькую записочку и отдал ее Федору, приказав: «Передашь Землячке. Лично и срочно! А промедлишь или сам посмеешь прочитать – Реденс с тебя шкуру спустит!» Тогда-то и наступило для Абраши счастье – все веревочные обрезки достались ему.
Удалось раздобыть полотно; поделили, кому кого обшивать – и сколько было разговоров о невиданных размерах, когда мастерили для Георгия нательную рубаху; сколько шуточек сквозь слезы сыпалось на вдовушку Шеву Ходжаш, кроившую для него же подштанники! Советовали наметать гульфик под хозяйство жеребца, а то и быка… а Шева угрюмо отмалчивалась, прикидывая, хватит ли полотна еще и на саван.
А Федор и его подчиненные блаженствовали: что за месяц выдался, лучше, чем у мамки в гостях! Жратвы и спирта навалом, цацки несут, да еще и взять уговаривают! Арестанты тихи и обходительны, даже громила, санитар ли, анархист ли, казак ли – хрен разберешь! – смирен, как объевшийся волкодав.
Однако бдительность, товарищи, бдительность: сегодня смирен, завтра буен – поэтому дрова, которые крымчаки и караимы везут арбами, перекидать пополенно, поветочно, не спрятано ли оружие. Чаны и казаны для нагрева воды обстучать на предмет двойного дна, сменное бельишко ощупать, не сховали ли в швах пилочки, решетки перепиливать.
Чисто?! Стоп, братва, радоваться! Про две бритвы золлингеновской стали забыли? Добро, контрики себя по горлам полоснут – пули сбережем. Но как на нас кинутся?!
А вот выкусят! Выстроимся вдоль забора с винтарями на изготовку, да перед цепью, в двух шагах… нет, в трех, черту проведем – и ежели кто заступит, стрельнем. Без окрика!
Превосходная штука – банная рукавица из конского волоса! Прижимая неласковую терочку к коже, терпишь и трешь, трешь и терпишь – и вот скатались и скатились лоснящиеся катыши грязи. Однако это еще не все, еще чуть самотерзания – и вот уже образовались катышки ороговевшего эпителия, гораздо тоньше, суше и светлее первоначальных. А теперь все! Намыливаешься, не оставляя без внимания ни один уголок, окатываешься горячей водой – и замираешь, блаженствуя…
А глинка! Что за чудо эта глинка, в татарских банях и турецких хаммамах снимающая всю сочтенную излишней растительность. Голь на выдумки хитра (а во время мытья – все мы голь!) – и решились Георгий с Павлом, а следом Покровские и Комлев, нанести зеленоватую, остро пахнущую жижу на лица… Перетерпели глумление охраны, а когда смыли – удивились не просто исчезновению бород, но не по-мужески шелковистой своей коже. Потом подправили бритвами усы, чубы и виски, напоследок поплескали друг на друга горячей водой, скрупулезно точно поделенной на десять частей – да так нагишом и остались высыхать под неярким солнцем, вбирая его в себя с последней жадностью.
Чекисты тоже пригрелись. Дула винтовок уже не зыркали так угрожающе… ведь ежели поразмыслить, куда эта голая контра побежит? С мудями наружу на всесильную ЧК не замахнешься, да даже и спрятав хозяйство в штаны, крепко подумаешь допреж того, как замахнуться!
– Посвежев, мыслить я стал гораздо яснее, – сообщил Георгию инженер. – И вспомнил, где вас раньше видел. Давным-давно, во времена, теперь кажущиеся благословенными, в стенах кораблестроительного отделения Санкт-Петербургского политехнического института.
– Да, – обрадовался Георгий, – я проучился там три семестра.
– А я окончил полный курс!
– Кажется, теперь и я припоминаю! – воскликнул Бучнев. – Мы, новички, смотрели на вас, без пяти минут инженеров, благоговея, но вы-то, почти небожители, поверх наших голов глядели!
– Трудно было поверх такого гиганта поглядеть, – возразил Бобович, – да и слухи о вас гуляли самые разные. Поговаривали, что боретесь иногда в цирке, выходя на арену со скамей для полунищей публики и побеждая весьма титулованных атлетов.
– Ох, вот об этом лучше бы не вспоминать, – сконфузился Георгий, – был такой грех, подрабатывал подставным простачком с рабочих окраин. Платили недурственно, но с непременным условием: самых именитых чемпионов на лопатки не класть.
– А учение забросили?
– Забросил, Эзра Исаакович, забросил. И уехал гастролировать с частью труппы Чинизелли. Пол-Европы исколесил. А вы, полагаю, закончили с блеском?
– Не совсем. Одно время, правда, планировалось оставить меня при кафедре расчета корпуса, но на защите моей выпускной случился скандал.
– Что так?
– Все дело было во взаимоотношениях профессора Курошева и профессора…
– Александрина, – закончил Георгий.
– А, так вы тоже были об этих ученых мужах наслышаны?
– Разумеется! Салагами-первокурсниками студенческий фольклор усваивается с восторгом приобщения. Дело в том, господа, – это уже братьям Покровским, Павлу и Комлеву, образовавшим вокруг собеседников любопытствующий кружок, – что Курошев и Александрин внешне были схожи чрезвычайно…
– Нет уж, Георгий Николаевич! – шутливо запротестовал Бобович… По видимости шутливо, но чувствовалось, как сильно ему хочется солировать, – право быть Шахерезадой я заслужил больше вашего.
– Так и быть! – уступил Бучнев, расстроенный, как подросток, у которого взрослые приятели отобрали с трудом раздобытую им папироску.
– Представьте себе, – увлеченно заговорил инженер, – одинакового диаметра шарообразные туловища, одинаково короткие ручки-ножки и круглые головы, совершенно лысые, если не считать взъерошенных пучков волос на затылках. Носы, усы и бороды разные, но надобно было лицом к лицу столкнуться, чтобы понять, Курошев перед вами или Александрин. И вот эти-то два геометрически тождественных существа кипели взаимной ненавистью.
– Эзра Исаакович, – взмолился Георгий, – позвольте теперь мне!
– Что ж с вами поделаешь… – неохотно согласился инженер.
Ура! Папироску, конечно, отобрали, но хоть позволили разок-другой затянуться – и Георгий немедля включился в повествование.
– Бытовала даже такая байка: хочешь получить высокий балл у Курошева, заприметь его в коридоре, умудрись подкрасться сзади и смачно плюнь на лысину. А когда он, возмущенный, обернется, вскричи: «Ах, простите великодушно! Я-то думал, что плюю на Александрина!» Если же сдавать что-нибудь Александрину, проделайте с ним то же самое, но сошлитесь на желание оплевать Курошева.
– Однако ж шутки шутками, – вздохнул Бобович, дождавшись, пока слушатели отсмеются, – но руководил моей работой Александрин, а в аттестационной комиссии очередь была председательствовать Курошеву. И они сцепились так, что своей сварой защиту мне едва не завалили. Какое уж там ассистентство, бежал я в родной Крым «быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла»! И еще счастлив был, что с дипломом бежал… Думаю, однако, нам пора одеваться?
Двигатель огромного авто угрожающе порыкивал, зато моторы машин сопровождения захлебывались от ярости. Так несется стая одичалых собак, когда любой звук, исходящий от вожака, шавки подхватывают, не щадя связок.
Волошина усадили рядом с водителем головного автомобиля, а Гунн вольготно раскинулся сзади, лениво прислушиваясь к бормотанию толстяка.
… – Ведь почему именно корсиканец? Почему не Ней, не Даву, не Массена, наконец, которого сам Бонапарт называл гением? Да потому, что французы для корсиканца – не свои. Ему их было не жалко. Бисмарк когда-то обмолвился: социализм, мол, – теория интересная и неплохо было бы опробовать ее на ком-нибудь, кого не жалко, на русских например. Вот и Бонапарт опробовал идею неестественно быстрого создания империи на чужих – кого не жалко… Думаю, что слепой порыв русских тоже оседлает какой-нибудь инородец.
– То есть «слепым порывом русских» вы именуете революционный энтузиазм масс? – спросил Гунн с издевкой. – И вождь найдется исключительно среди инородцев? Кого же предвидите – еврея? Поляка?
– Еврей? Нет, в России вождь-еврей невозможен. Вот на второй, самой мерзкой роли – пожалуйста… Поляк? Вряд ли. Полякам на Руси исстари не верят. Будет кто-то, сейчас совсем не ожидаемый. Может быть, даже вы, мадьяр.
Колени резко подавшегося вперед видного деятеля Коммунистического Интернационала через спинку сиденья больно уперлись в позвоночник Волошина – и тот почувствовал себя тем иудейским священником первой череды Иосифом, попавшим в фавор после того, как, согласно его предсказанию, военачальник Веспасиан Флавий стал принцепсом…
И тошно стало вдвойне, и добавил поспешно:
– Но нет, мадьяр во главе России… слишком уж экзотично.
Часовые веселились: солнце сделало свое дело, и на фоне свежего белого белья лица, шеи и кисти рук арестантов пламенели.
– Белые-то красными заделались! – роготали чекисты. – Поздно, раньше надо было перекрашиваться!
Но узники на это внимания не обращали. Они сгрудились вокруг Бобовича и Бучнева, переместившихся в тень недавно зазеленевшего платана, и вслушивались в их подчеркнуто приязненный диалог.
… – Не сочтите, Эзра Исаакович, мой вопрос бестактным, но если б предлагавшийся подполковником псевдосуд состоялся, какое из местоимений вы, караим, употребляли бы в отношении еврейства: «они» или «мы»?
– Мог бы, Георгий Николаевич, употреблять «они», коль скоро караимы уравнены были в правах с православными, но именно по этой причине говорил бы «мы», дабы не прикидываться безучастным…
– Понимаю вас, но тогда вот еще о чем скажите: почему, как вы думаете, вызывают неприязнь именно ашкеназы, а не, скажем, грузинские евреи, горские или бухарские? Только ли потому, что немецко-польских евреев гораздо больше?
– И это тоже, коллега, – согласился Бобович. – Да-да, не оговорился – именно коллега! Хоть курс вы и не закончили, но стивидорское ваше мастерство общеизвестно, а потому оба мы, каждый по-своему, обихаживаем суда. То, что вы назвали, – причина наглядная, но давайте порассуждаем объемнее. Все, что идет от Запада или с Запада, в России воспринимается либо как опаснейшая угроза, либо как величайшее благо. Проникающее же, условно говоря, с Востока – это нечто человекоподобное, смешное и симпатичное, – не горилла, а так, макака. Польский еврей – прежде всего польский, то есть особенно хитрый лях; немецкий – частично немец, тем паче что языки, немецкий и идиш, весьма схожи. И дела нет, что в Польше антисемитизм злее, нежели в Великороссии, настолько злее, что на медицинских факультетах польских университетов евреи обязаны слушать лекции стоя, а при демонстрации пациенток-католичек – вообще выходить из аудитории. Причем на таком порядке настаивают не власти, а сами студенты-поляки, в то время как в университетах великоросских сочувствие студенчества к евреям едва ли не назойливо. Если хотите знать мое мнение, стойких антисемитов в России нет вообще. Есть либо юдофобы, либо юдофилы. Фобия оттого, что евреи с Запада пришли, стало быть, враги; «фило» – тоже оттого, что с Запада пришли, стало быть, привнесут что-то светлое и умное.
– Полная чушь! – просипел Комлев.
– Не скажите, господин капитан! – возразил Покровский-младший. – Мысль странная, но не абсурдная. И продолжу ее: мало того, что юдофилия с примесью заискивания, так еще и юдофобия – с отзвуками скулежа… Ты со мной согласен, Александр?
– Да, брат! Вполне согласен, хотя такие резкие суждения обычно тебе не свойствены.
– Развейте, господин инженер, – вступил Павел, – одно давнее мое недоумение. Британские евреи, насколько известно, не выказывают антипатию к Диккенсу за то, что в «Оливере Твисте» тот вывел отвратительного еврея Феджина. Или к Шекспиру за Шейлока из «Венецианского купца». Зато многие мои одесские приятели-евреи чувствовали себя чуть не лично оскорбленными Гоголем за то, как он в «Тарасе Бульбе» написал о жидах.
– Брезгливо написал, – ответил Бобович, не раздумывая, – в этом-то все дело! Злодей всегда величественен, а у Гоголя жиды – жалкие и пресмыкающиеся… Да и не только в литературных образах дело. Назовите вы негодяя негодяем, и даже ближайшие его родственники признáют, хотя бы в глубине души, вашу правоту. Но когда вполне положительных людей все время подозревают в скрытом негодяйстве, когда даже про желающего стать «своим» говорят: «Жид крещеный – что вор прощеный», – это унижение постоянное, безысходное, порождающее мстительность… Теперь предвосхищаю вопрос, который у многих на уме, а у Михаила Владимировича Шебутнова был и на языке: соразмерно ли активнейшее участие евреев в революции тем обидам и унижениям, что творила в отношении них прежняя власть? Нет, не соразмерно, а чудовищно больше – к несчастью для русского народа ныне и для еврейского народа в будущем. Однако сетовать на такое можно, а отменить нельзя; это не случайность, а действие закона Гука.
Георгий кивнул, понимая, зато всполошились Покровские.
– Какого, какого закона? Из какой это науки?
– Из физики! И гласит он следующее, – чувствуя, что привлек особое внимание, Бобович (о слабости человеческие!) заговорил еще увлеченнее, – реакция сжатой пружины пропорциональна величине, на которую она сжата. Не равна, господа, – в этом-то все дело! – а пропорциональна с коэффициентом, называемым коэффициентом жесткости. Представим себе, что потерявший независимость народ – это сжимаемая другим народом пружина. Если подвергаемый воздействию незлобив, не воинственен, жесткость такой пружины мала, реакция слабенькая – и уходит такой народ с исторической арены. Но не таковы иудеи! Наша неуступчивость… – он с гордостью произнес это «наша»; неважно, что этнически не имел ничего общего с теми, кто на клочке земли сражались чаще, чем строили, кто дважды бился с Римом без надежды на победу, подвигая тем самым, пусть косвенно, христианство к мировому его величию, – наша неуступчивость описана, воспета даже! Так почему же Ветхий Завет так невнимательно прочитан? Почему не принято во внимание, что наш коэффициент жесткости очень велик, что наша реакция на насилие много яростнее самого насилия, что не случится «зуб за зуб», а всегда будет «око за зуб»?!
– А с нас, русских, получилось, что оба ока? – не утерпел Шебутнов. – Еще и жизни впридачу?!
– Да, к величайшему сожалению! Но ведь не только русский бунт бессмыслен и беспощаден! Массовое участие евреев в революции – не что иное, как бунт, тоже бессмысленный и тоже беспощадный. И это ужасно, потому что когда-то последует ответный русский… и все пойдет по совсем уже мрачному кругу… Если только…
– Время не исцелит? – спросил Павел.
– Одним только временем такое не исцеляется, – ответил инженер. – А потому молю Всевышнего, чтобы встали когда-нибудь друг перед другом ваши и наши вожди или высшее священство – и, не подсчитывая количество взаимно причиненного вреда, сделали то, что намереваюсь сейчас сделать я.
Он поклонился Бучневу, поклонился Покровским, Павлу, Комлеву… и даже поодаль стоящему Шебутнову поклонился… и произнес:
– Простите и прощаем!
Произнес как то единственное, что только и может быть внушено сверху – и, словно бы подхваченные этим высшим, поклонились в ответ братья-историки и Георгий, но сказать ничего не успели…
– В камеру, быстро! – заорал товарищ Федор, заслышав рев моторов. – Портки надеть, увижу кого в подштанниках – шлепну на месте!!
И напустился на подчиненных:
– Двор прибрать!
Но покуда заталкивали арестантов в классную комнату и запирали все двери, за уборку двора приняться не успели – вошли Кун и Волошин.
Глава десятая
– Товарищ Лютый, доложите обстановку!
Федору очень хотелось ответить: «Нет здесь никакой обстановки, с какого рожна ей взяться?» Но, названный во всеуслышание Лютым, счел необходимым соответствовать:
– Обстановка, как вы и велели, товарищ председатель Ревкома! Стращаем изо всех наших сил!
– А откуда тазы, кострища, мыльная вода?!
– Разрешил арестантам помывку. Потому как, застращенные, вонять стали сверх меры чекистского терпения! – вдохновенно врал Федор.
– Арестанты, какие арестанты? Это о них по всему Крыму ужасы рассказывают? – тихо спросил Волошин.
– Что за ужасы? – насторожился Гунн.
– Десять наобум схваченных в Феодосии человек здесь, в школе при кенасе, в течение месяца с минуты на минуту ожидают расстрела. Вы хотите их казнить прямо сейчас, при мне?! Это и есть обещанный щедрый подарок? Тогда поставьте меня с ними одиннадцатым, так будет еще щедрее!
«Ведь боится меня, потеет от страха, – встревожился Гунн, – но все-таки дерзит. Никак не могу его дожать…»
И, чтобы тревога не стала ноющей, скомандовал грозно:
– Построить арестантов в шеренгу!
Они успели одеться – десять человек, прикладами выгнанные во двор, где так недавно чувствовали себя свободными.
Десять человек, каждый – «венец творения», по христианскому толкованию Книги Бытия; каждый – «мыслящий тростник», по определению Блеза Паскаля.
А в десяти шагах, наставив на них винтовки, стояли другие, венчающие творение.
Но вот какая штука: по ночам расстреливать легче, лица не видны. А днем обязательно видны, хоть смотри поверх голов, хоть зажмурься.
Это винтовке, стерве железной, все равно; пуле, дуре незрячей, все равно.
А «мыслящему тростнику» убивающему смотреть в глаза «мыслящего тростника» убиваемого – как-то не по себе.
По ночам расстреливать куда легче.
Шебутнов, занявший «левый фланг», вдруг заговорил на венгерском:
– Чего это ради, Бела, вы возите с собой знаменитого русского поэта? Покровительствуете искусствам?
– Вы – мадьяр? – изумился Гунн.
– Только по одной из бабушек. По остальным линиям – чистокровный русский.
– А где мы встречались? На фронте?
– Нет, в венском шахматном кафе.
Стильно, но неброско одетый господин раздражал Гунна, тогда недоучившегося студиозуса Белу, чрезвычайно. Например, маршами своих фигур и пешек: не перемещениями, не ходами, а именно что быстрыми маршами с ранее оккупированных полей на новые – будто доска была совокупностью крепостей, сдающихся одна за другой. И манерой «съедать материал» – из сжатого кулака молниеносно выбрасывались три жадных пальца, фигура или пешка Белы трепыхалась в них долю секунды, а затем падала в специальный ящичек со стуком, оповещающим, что нечто превратилось в ничто. После чего рыжие волосики на пальцах и кисти, топорщившиеся в моменты бросков и удушений, мирно укладывались, приглашая себя погладить.
Во всех пяти сыгранных партиях студиозус, как ни сопротивлялся, получал «шах и мат» не далее тридцатого хода – и, хоть играли по маленькой, кафе покидал без грошика в кармане…
И еще стоило вспомнить, что, пока пробирался между столиками, за одним из них разгорелся скандал. Журналист с инфернально горящими глазами уверял зрителей, будто соперник коснулся фигуры намеренно. Уверял напористо, заглушая лепет оправдывающегося почтенного венца, нетерпеливо тянулся к его крупной ставке… Но тут разоривший Белу и мигом оказавшийся неподалеку господин сказал, ни к кому вроде бы не обращаясь:
– Касание было случайным, свидетельствую. А любой, кто посмеет утверждать обратное, – бесчестный человек, который немедленно получит от меня пощечину!
Журналист побелел, сгреб свою ставку и выскочил из кафе.
Скандалившим журналистом был Троцкий, о чем при встречах с председателем Реввоенсовета Гунн предусмотрительно забывал. Но еще несообразнее и абсурднее было то, что респектабельный шахматист, говоривший тогда, в Вене, на безукоризненном немецком, теперь, в Крыму, стоя в шеренге смертников, говорил на уверенном венгерском, был вызывающе безобразен, а его борода топорщилась еще яростнее, нежели волосики на пальцах, хватавших вражьи фигуры.
– Кто это? – спросил Гунн у Федьки.
– Анархист, друг Семена Каретника! – отрапортовал тот.
– Полно вам слушать бредни! – еще напористее, все так же на венгерском, воскликнул Шебутнов. – Вы меня прекрасно вспомнили как инженера из России, стажирующегося на сталелитейном заводе Витгенштейна. Но и то была легенда, в отличие от нынешней тщательно разработанная. На самом же деле я – Генерального штаба подполковник Михаил Шебутнов, разведчик и контрразведчик. Увидитесь с Троцким, передайте: более всего жалею, что в венском кафе его не прибил. Стоп! Не хватайтесь за маузер, учтите, ваш идиот-янычар Федька передал уже Землячке мою записку, в коей она уведомляется, что жажду сообщить сведения, крайне важные для нее лично. Так что смиритесь: до нашей с мадам встречи персона я неприкосновенная. Но и не трусьте так явственно: сведения мои к вам никакого касательства не имеют.
С каким облегчением Гунн скомандовал бы «пли!», с какой радостью прикончил бы потом и Волошина, и продажного мерзавца Федьку! Но вместо того он, как завороженный, вглядывался с непривычной для себя зоркостью в лицо Шебутнова… И обнаружил, что нижняя губа подполковника в улыбке не растягивается – мешает грубый рубец посредине, след то ли жестокой драки, то ли демонстративно кровавого избиения. Зато верхняя губа поднялась, чуть задравшись, – и ничего человеческого в этом оскале не было. Так волки обнажают клыки, оповещая добычу, что она – добыта.
И оставалось Гунну только одно: решить, будто речи разведчика – это случайно долетевшие до ушей отзвуки прежних забав, прежней игры, где были Коложвар, Будапешт, Вена, война, упоение безумием венгерской революции 1919 года, упоение нынешним крымским безумием… Слабые отзвуки прошлого, теперь уже мало значащего – потому что после доноса на Троцкого тот навечно стал его, Гунна, смертельным врагом… Слабые отзвуки теперь уже ничего не значащего прошлого, потому что неторопливый Иосиф добился для него, Гунна, сравнительно мирного отзыва из Крыма, защитил от расследований Комиссии партийного контроля и выхлопотал должность в Коминтерне. Под началом Григория Зиновьева, еще одного претендента на ленинское кресло.
Стало быть, ему, Гунну, отныне «человеку Кобы», придется нелегко, придется изворачиваться между Сталиным, Троцким и Зиновьевым, стало быть, пошла совсем другая игра, вовсе не в шахматы!
Так делай, Бела, хорошую, самую лучшую мину вопреки всем и всему – глядишь, при такой мине и игра станет хорошей!
Не поскупись, Бела, на задуманный эффектный жест – избегающему эффектных жестов никогда не быть вождем.
– Максимилиан Александрович! – отлично, голос тверд. – Вот десять врагов Советской власти. Все они заслуживают смерти, но мы умеем быть великодушными. Я даю вам право вывести из шеренги любого, за кого готовы поручиться, и он получит от меня свидетельство о полной реабилитации. Но не дай бог ему провиниться когда-нибудь еще! И вам, поручившемуся за него, не дай бог! …Ну же, готовы подарить жизнь одному из десяти? Разве индульгенция для ближнего – это плохая цена вашему стихотворению? Да еще и весьма слабому, всего-то навсего – о любви!
Много позже, в 1936 году, на одном из кремлевских празднеств, Гунн подошел к Кобе, пребывавшему в самом веселом расположении духа. Сказал радостно: «Я часто вспоминаю, как вы шутили со мною в Крыму, товарищ Сталин!» – и устремил свой бокал к бокалу Хозяина.
Но ответного, такого желаемого Гунном движения не случилось.
А было сказано глуховато, с режущим ухо «кальвинистического еврея или еврейского кальвиниста» акцентом: «Шутил?! С вами, товарищ Кун, я никогда не шутил… И не буду». И все поняли, что видный деятель международного рабочего движения в эту самую секунду списан… Точнее, вписан в страшные, никому не ведомые Списки. Даже официанты поняли, и «видный деятель» тут же стал для них незамечаем…
Выйдя из Кремля, Гунн плелся домой, с мольбою вглядываясь в небо и спрашивая: «За что?! Меня-то – за что?!»
Но спрашивая, подразумевал: «За что меня – он, Коба?», а вовсе не «За что – оно, Небо?».
Волошин с ужасом обнаружил, что идет к шеренге. Как же так? Он же хотел навалиться на комиссара – по-медвежьи, всеми своими семью с лишним пудами, – чтобы разорвать, чтобы исчезла гадостная улыбочка под вывеской из смоляных усов…
Или хотел плюнуть в самодовольную рожу, чтобы Кун долго потом смывал липкую, вязкую слюну…
Нет, нет, лучше всего было – захохотать, подобно Пьеру Безухову, и тем убедить, что невозможно убить бессмертные души этих десятерых, бессмертную душу его, поэта и художника, бессмертную душу России, наконец!..
Но он идет к шеренге… он примкнет к ней одиннадцатым и прокричит во всю стянутую вязкой слюной глотку: «Стреляйте и будьте прокляты!»
Но, с другой стороны, есть ли смысл погибать одиннадцатым, если можно спасти хоть одного?.. А в чем вообще есть смысл – если даже всегда безотказно служившие ноги упорно не хотят нести привычную тяжесть семи с лишним пудов?.. Они стали бессильными, его ноги, он весь стал бессильным… «ревела от сознания бессилья тварь скользкая…» – интересно, Николай написал «Шестое чувство» до или после их дуэли в 1909 году?.. Надо спросить у него, когда было написано «Шестое чувство» – до их дуэли на Черной речке или после?
Положительно, он сходит с ума!
«Ум, – спросил Волошин жалобно, – не отказывай быть со мною, лучше ответь, почему мне так хочется говорить с Николаем?»
«Ты же старался забыть то ноябрьское утро, – укорил ум. – А теперь пришла пора… Вспоминай, вспоминай… Как Гумилев сразу же выстрелил в воздух, и как тебе, сукину сыну, стало после этого весело. Ты целился ему то в грудь, как когда-то Пушкин на Черной речке, то в живот, как когда-то Дантес на Черной речке… Потом, в ресторане, бывший твоим секундантом Алешка Толстой приговаривал, разочарованно причмокивая: «Чертовски жаль! Я мечтал увидеть, как выглядит «кровь ручьем».
Это твоя кровь, Макс, побежала бы ручьем, если б Гумилев, отличный стрелок, прицелился в тебя. Но он выстрелил в воздух, а ты, обалдев от радости бытия, развлекался, направляя пистолет то в живот Гумилева, то в грудь. Это же обычная твоя манера: стоя у этюдника, долго водить кистью в воздухе, примериваясь к очертаниям скалы или утеса… ты и к Гумилеву будто бы примеривался… потом наметил тонкую ветку выше его головы и выстрелил.
Срезанная пулей, она падала медленно, ударяясь о другие ветви, такие же черные…
Твой палец на курке мог случайно дрогнуть, а ты так тщательно примеривался к Гумилеву, что он, не успев написать «… вопит наш дух, изнемогает плоть, рождая орган для шестого чувства», медленно падал бы… на Черной речке…
Ты примеривался к Гумилеву, только не кистью, а смертью. Пришла пора расплачиваться, глупо было надеяться, что она никогда не придет».
«Не казнись, Макс, – раздался вдруг голос Гумилева, необычайно мягкий и утешающий… Конечно, такими и положено быть голосам, звучащим Оттуда. – Достаточно того, что, выстрелив, ты оледенел от ужаса. Так оледенел, что Толстой буквально тряс тебя, пытаясь привести в чувство».
«Нет, не достаточно, Николай, – возразил Волошин. – Иначе откуда бы взялось сегодняшнее наказание? Мне все же легче думать, будто каждому наказанию предшествует преступление… Но скажи, Николай: тебе было страшнее, когда стоял под дулами чекистских винтовок, зная, что эти не промахнутся, или когда стоял под дулом моего пистолета, надеясь, что недотепистый Макс Волошин промажет? Страшнее, когда подступает неизбежное или когда маячит случайное?»
«Одинаково страшно, Макс, – ответил удаляющийся голос Гумилева. – Считай, что одинаково страшно».
Если бы он понял, что они все в последней надежде жить цепляются за его выбор не как за соломинку даже, а как за ниточку; если бы потом ему часто снились их умоляющие глаза – то сердце, мучимое этими снами, разорвалось бы очень скоро.
Но повезло…
Шебутнов на него даже не взглянул – более того, демонстративно повернулся кругом и, будто бы отваживая надоедливого бесенка, «сплюнул» через левое плечо:
– Пошел вон, пиит!
С Бобовичем Волошин был знаком: тот когда-то купил у него несколько акварелей. Однако потом, нечасто сталкиваясь на феодосийских улицах, они лишь обменивались одной-двумя приязненными фразами и расходились до следующей случайной встречи.
А теперь в глазах инженера Волошин увидел сочувствие – такое всецелое, что впору было заплакать и спросить: «За что мне это? Нет в моей жизни предшествующего преступления, не могу я его найти и даже вообразить не могу, каким же чудовищным оно должно было быть, чтобы случилось это… Неужели лишь потому случилось, что, никого не осуждая, хочу всех примирить?»
Однако не спросил, боясь услышать «Да», – и как мог быстро сместился вправо, к следующим в шеренге.
А следующими были Борохов и Измирли, которых Волошин знал прекрасно, да и кто в Феодосии их не знал? «Нет-нет, такие, как я, таким, как вы, – жизнь не дарят», – заранее отказал им Волошин, однако оба смотрели на него не только ничего не прося, но чуть ли не снисходительно. «Стишки сочиняешь, картинки малюешь, всякие там «восход-расход»? – словно бы издевались они. – Иди дальше, несерьезный ты человек! Спасаться через деньги надо, через молитвы надо, а через всякие там «восход-расход» спасаться – Бога обманывать. Мы продавцов иногда обманывали – Бог нас прощал, понимал: без этого как торговать? Покупателей тоже иногда обманывали – Он нас прощал, опять все правильно понимал. А Его замыслу не подчиняться, на «восход-расход» надеяться? – нет, этого Он не простит. Иди дальше, других спасай. Шма, Исройэль: Адойной Элойхейну – Адойной эход![30]»
Напротив братьев Покровских Волошин даже и не задержался: младший, Афанасий Владимирович, учитель феодосийской гимназии, с которым так хорошо спорилось о судьбах России, упредил взглядом: «Не вздумайте даже пытаться, Максимилиан Александрович! Мы – только вместе!» И для вящей убедительности братья держались за руки, чтобы все понимали: куда один, туда и другой.
А Комлев смотрел на поэта досадливо: объемистая фигура мешала ему разглядывать собирающую крыжовник матушку. Как проворны ее руки! Как хороша каждая ягода – тугой, мохнатенький шарик, обещающий дробными уколами шерстки чуть пощекотать губы, а потом еще и ублажить язык и нёбо хитроватой кислинкой. И въевшаяся в глотку походная пыль смоется струйками сока, и сможет он, капитан, зайтись в ликующем вопле – не в кокаинно-хриплом, а как в детстве: «Вк-у-у-сно-о!!»
Абраша несказанно обрадовался бородатому толстяку, несомненно полицмейстеру, пусть даже без шашки и мундира. И заговорил, поедая глазами долгожданную, припоздавшую власть, которая, конечно, не сахар, но без которой – совсем уже горько.
– Осмелюсь доложить, я – смирный еврей Абрам Спивак, из-под Мозыря. Вяжу сети, отличные сети – и не бунтую! – заливался Абраша.
Воистину заливался: осознание, что все страхи позади, что полицмейстер, наконец, к нему пожаловал и вот-вот уверится в совершеннейшей благонадежности, раскрепостило – и выяснилось, что голос его, не тенорок, а тенориссимо, необыкновенно звонок и певуч. Недаром носил Абраша фамилию Спивак… Ах, если б не менингит! Кто знает, что осталось бы от славы Карузо и Джильи, если бы с лучших сцен мира лился такой голос!
– Позвольте мне, господин полицмейстер, связать для вас сеть, всем сетям сеть! – выпевал счастливый смертник.
«Это парадоксальный, но выход, – подумал Волошин. – Самое разумное в обезумевшем мире – спасти безумца!..»
Но решиться не успел.
– Уберите этого кретина! – закричал Гунн. – Гражданин поэт, очнитесь, двигайтесь! Вы меня задерживаете!
И Абрашу погнали обратно в учебный класс. А он и не сопротивлялся, он и сам едва ль не летел к нескольким еще не покрытым узелками веревочкам. И необъятной силы тенор, обретающий все большую полетность, звенел уже и над соседними улицами:
– Это будет отличная сеть, вы ею поймаете много рыбы, и ваша драгоценная жена сготовит отличный фиш, дай Бог вам всем здоровья!
Увели сумасшедшего вязальщика сетей, и художник Максимилиан Волошин оказался перед тем, кто притягивал его взгляд еще издали. Господи, какая модель! Праксителю, Микеланджело, Родену бы такую модель! Кисть Леонардо ломалась бы от нетерпеливого стремления передать эти пропорции точнее и объемнее, еще точнее и еще объемнее!..
Но светло-зеленые глаза исполина спокойно указали на молодого человека, почти юношу, стоявшего в шеренге последним, а еле заметный кивок еще и подтвердил: «Только его!»
По дрожанию горла юноши, по перекатыванию его кадыка Волошин сразу понял, что тот плачет – беззвучно, давно, а голову запрокинул, чтобы не скатилась ни одна слеза, чтобы все они высушивались пыльным ветерком.
И подумал, что если б решил, в подражание Мунку, написать другой, русский «Крик», то лучшей композиции бы не нашел.
Все размещено идеально: во взметнувшейся от порыва ветра желтой пыли шеренги арестантов и охранников едва видны… На желтых каменных плитах – еще не высохшие пятна мыльной пены с переливающимися на солнце пузырьками… И самое, самое главное! – неестественно точный двугранный угол между плоским безвольным подбородком юноши и его шеей, такой тощей, что кажется, будто дрожащее горло закреплено прямо на позвонках.
Но где же крик? А нет его!
Только молчание жертв, молчание палачей и молчание дрожащего горла.
Молчание – как Голгофа русского крика.
– А ведь я на вас ни разу не посмотрел, когда вы перед другими останавливались! Зато видел небо, а с него свет не лучами исходил, не потоками, а располагался слоями, разноцветными, как в тортах, что пекла наша кухарка Ганна. Мне было дано увидеть слоистый свет – вы ведь понимаете, что не случайно? Мне вменено судьбою это написать: эльфы в розовом слое, в желтом, в сероватом, а у эльфов лица мамули, Бучнева, Торбы, барышень, с которыми целовался, ваше, быть может, только безбородое!.. Уверен, такой свет даже Достоевскому не дано было увидеть, когда после помилования с его головы мешок сдернули… А остальные умоляли спасти их, правда?.. Да, они молчали, но наверняка умоляли глазами – а я не умолял, я смотрел в небо!.. Почему фаэтон едет так медленно, почему лошадь полудохлая? Я бы пешком до Симферополя быстрее добежал, ей-богу! Вы нарочно наняли фаэтон с бессильной лошадью?.. Надо было уходить из Евпатории не по самой заметной дороге, а скрытно, какими-нибудь тайными тропами… Вот же, вот автомобили нас догоняют… Комиссар все-таки со мною расправится!
Обдав пылью, автомобили промчались мимо.
– Понятно, он дождется меня на въезде в Симферополь, и там… Но я не буду просить свернуть и въехать в город с другой стороны – мамуля научила меня верить в свою счастливую судьбу, поэтому я и оказался крайним справа, храбрее всех прочих. Уверен: проживу долго и стану великим художником. Это мне мамуля напророчила, она за меня не боялась – и в школу прапорщиков отпустила, но повоевать не успел, большевики мира запросили… А генералы – сволочи – погнали солдат в августе 17-го в наступление, чтобы английские и французские кредиты отработать… Вы думаете, Врангель нас зачем прошлым летом в наступление гнал?.. Тоже чтоб деньги союзников отработать… Какие же все сволочи, вечно Россию заставляют за чужого дядю отрабатывать… Но я все, отвоевался… Мамуля, умирая, говорила, что впустит меня на тот свет не раньше, чем лет через шестьдесят и непременно великим художником. А Георгия Николаевича впустит пораньше, лет через десять-пятнадцать, дольше там без него не выдержит. Это у нее бред такой был – будто Бог ей доверит не просто ждать, а и самой решать, когда призывать близких… Почему мы едем так медленно?.. Я в Москву хочу, дадите мне денег? Верну, как только стану модным художником, скоро верну… Когда, вы думаете, их расстреляют? Неужели нынче же ночью?!
Заплакал. Голову в этот раз не запрокинул и не увидел, что с неба все еще льется причудливый свет… А Волошин не смог припомнить, чтобы когда-либо ранее перистые облака так переиначивали обычные потоки солнечных лучей.
– Я солгал, мне было безумно страшно – а вдруг вы выберете другого… Так хотелось оказаться поближе к левому краю, если б не Бучнев, перебежал бы, всех растолкал, расшвырял… Когда вы до него дошли, я понял, что спасен – он не ушел бы с вами без меня, вот в чем дело… Я его дружбы не достоин… Больше скажу, мамуля его любви не была достойна, он не такой, как все, – гораздо лучше, сильнее, добрее… А я – хуже всех, слабый и злой, но у меня есть талант, понимаете?! И Бобович – очень хороший, даже Шебутнов – противный, но хороший… И убитый друг мой, Торба, хороший, на диво хороший, только все они – заурядны. Зачем Богом так заведено, что талантливые – плохие, а хорошие заурядны? Вот Георгий Николаевич – и знает так много, и сила фантастическая, и ловкость, но если б дожил до старости, все бы это исчезло бесследно. А после отца моего, архитектора, многое останется, потому что бешено талантлив… Однако что за ужасный человек! Мамулю измучил, надо мною насмешничал, почти издевался, а в начале 17-го как будто предчувствовал, что скоро все рухнет, – и исчез вслед за своим другом-любовником, который Распутина убивал… Представляете, вслед за ним, в Париж, а про меня забыл, словно меня у него нет, словно квартиру сменил, а негодную мебель в старой оставил… Ужасно, что Бучнева сегодня убьют. И Бобовича, такого славного, убьют – тоже ужасно… Всех жалко – и историков, и надутых магазинщиков, и кокаиниста хрипатого, и придурка Абрашу, подполковника… Всех, всех жалко… Но вы правильно почувствовали: спасать нужно было именно меня, потому что они мизерабельны, а я стану великим художником! И не вздумайте возражать, иначе пойму, что заранее завидуете… Мамуля внушала, что мне дан огромный талант – и это накладывает на меня какие-то особые обязательства перед обычными людьми. А когда мы бежали в атаку под Каховкой, я ясно вдруг понял, что она, конечно же, чýдная женщина, но наивна и кругом неправа: это у обычных людей передо мною, богато одаренным, особые обязательства. И стал от Торбы отставать… Давайте все же въедем в Симферополь с другой стороны!
Они почти добрались, когда навстречу им пронесся автомобиль.
– Это Землячка, – впервые за весь путь заговорил Волошин, – партийная кличка очень красноречива: Фурия. Спешит, не терпится ей расправиться с бывшими вашими сокамерниками.
– А зачем вы это сказали? – тихо спросил Павел. – Только ли затем, чтобы я еще раз их пожалел? Или требуется рассыпаться в благодарностях вам, а заодно и комиссару, за чудесное спасение? Еще и прикажете поклясться, что впредь не стану бороться с большевиками, что поручительство ваше не нанесет вам вреда?.. Так извольте, рассыпаюсь и клянусь! Довольны?! Дадите мне денег?
И совсем шепотом:
– Только не напоминайте больше о расправах, ни о чем таком не напоминайте, умоляю вас… Хочу отрезать – как не было! Меня радость распирает, мне нравится жить… Я ликую, летаю, как эльфы в разноцветных слоях… мои полотна будут прекрасны, лучше ваших, шагаловских, врубелевских… только дайте денег… и я сразу же – в Москву, потом в Париж. Найду отца, заставлю помогать, он обязан, после смерти мамули мы с ним станем заодно… Я еще потягаюсь с Шагалом!
«Я все же спас безумца, – думал Волошин. – Безумца, мечтающего писать эльфов, похожих на фигурки из цукатов в слоистом воздушном торте. Я спас обезумевшего сластену. Почему случилось именно так?»
И сразу же, удивительно легко, пришел ответ: «Потому что он сам присвоил себе право жить, когда остальные взвалили на себя обязанность умереть. Он настолько уверенно забрал это право у обстоятельств, у судьбы, у Бога, что Кун с его выходкой, мои рефлексии, я сам – стали лишь приставами. Да, всего только судебными приставами, которые обеспечили исполнение приговора суда Случая, слепого Случая, распознавшего безумную жажду жизни, исходящую от этого юнца. Что ж поделаешь, если суд Случая оказался действеннее Суда Божьего?..»
Доскональность ответа обретена была Волошиным благодарно, как спасительная порука в том, что этот страшный день не ляжет тенью на будущие пейзажи, а если и мелькнет в будущих строфах – то разве что нерасшифровываемой метафорой.
«Конечно, я дам ему, только не денег, их нет, да и бумажки они сейчас, – радостно решил Волошин. – Припасов дам, даже вина, акварелей дам несколько – и вытолкаю взашей, чтобы больше этот день не вспоминать… И скажу напоследок, как будет трудно ему, такому испугавшемуся, стать великим художником… Хотя… Зачем о таком вслух? Пусть сам разбирается с присвоенным правом жить».
Глава одиннадцатая
Шестидесятитрехверстовая дорога Симферополь – Евпатория, унылая и пыльная, редко бывала оживленной, но в тот неестественно освещенный майский день пустовала мистически.
За полдень помчались из Симферополя автомобили Куна и охраны, а часа через два с половиной с тем же ревом понеслись обратно.
Еще фаэтон, в котором тряслись Волошин и Павел, часов семь катил себе и катил… и тощая старая лошадь на исходе каждого десятка верст роняла в пыль два-три пахучих яблока, словно оставляя элегические напоминания: «Здесь трусила я».
…И, уже затемно, направилась на встречу с Шебутновым Розалия Землячка, которой, сразу же после отбытия Куна из комплекса евпаторийских кенас, позвонил товарищ Федор. Задыхаясь на пока еще непривычной высоте служебной значимости, доложил, что:
– товарищ Кун… Бела выдал ему ордер на высшую меру, велел вписать фамилии оставшихся девятерых вражин и нынче же ночью всех их – в расход;
– и это хорошо, поскольку он и его подчиненные истосковались в ожидании дела, а пустить девятерых в расход, особливо ночью, – уже дело, хотя и плевое;
– но это и плохо, поскольку, среди прочих, придется пустить в расход и того, кто записку передавал;
– а вражин осталось девять, поскольку товарищ Кун… Бела заставил привезенного с собой толстяка спасти одного вражину, самого молоденького.
– Вас понял, товарищ Землячка, есть до вашего приезда ничего не предпринимать! – выслушав ответ, радостно гаркнул Федор.
И тут же позвонил Реденсу, которому разговор с Землячкой передал слово в слово, задыхаясь уже чуть меньше.
Реденс отреагировал, направив по линии спецсвязи телефонограмму: «Товарищу Землячке, лично, срочно. Как мне стало известно, вы собираетесь вечером сего дня в Евпаторию. В целях безопасности предлагаю надежную охрану. Прошу также дать оценку действиям относительно десяти арестантов отбывающего на ответственную работу товарища Куна – являются ли эти действия исключительно стихийными импровизациями, свойственными его артистической натуре? С коммунистическим приветом, Реденс».
На что получил ответ: «Товарищу Реденсу, лично, срочно. Благодарю за заботу, однако участвуя с 17 лет в революционной, большевистской деятельности, забочусь о собственной безопасности сама. Упомянутые вами решения и поступки товарища Куна считаю вредным самоуправством и недопустимым либеральничаньем, о чем, уточнив в Евпатории детали, намерена сообщить в комиссию партконтроля, а также товарищу Сталину. Участие же в подобных авантюрах ваших сотрудников расцениваю как признак ослабления чекистской дисциплины. Оставляю за собой право известить об этом товарища Дзержинского. С коммунистическим приветом, Землячка».
– Слушай, Землячка, дай, а! Некогда, понимаешь, путную бабу искать…
Рука «мадам Фурии» должна была бы рвануться к лежащему на краю стола маузеру, а вместо того легла на верхнюю пуговицу кожанки…
Но Коба, сосредоточенно уминая в трубке хорошо измельченный табак, не смотрел на обнажавшиеся прелести. Его большой палец придавливал табачную мелочь так усердно, что из нее, казалось, вот-вот брызнет сок – последние капельки жизненной влаги, сбереженной от иссушающего солнца.
– Мне… дальше? – спросила она тревожно, а рука уже нащупывала пуговицы тяжелой суконной юбки, пропитавшейся пылью из калмыцких и сальских степей.
Сталин, не отвечая, одобрительно разглядывал закончивший трудиться палец, а тот, выламываясь в нижнем суставе и сгибаясь в верхнем, выплясывал перед Хозяином па безграничной верности.
Вечер октября 1918 года стал для Розалии Самуиловны Землячки, урожденной Залкинд, моментом истинного рождения, ибо первый вздох, первый крик и первое омовение есть свидетельства всего только телесного появления.
В конце октября 1918 года, во время второй обороны Царицына, Фурию осенило: вот к Кому ей дано прислониться!
Вот с Кем дано слиться, стать частью – например, желтоватым от никотина клыком, уже слегка стертым и оттого еще более приспособленным не рвать, но грызть.
Врагов.
И друзей, – потому что друг хоть раз в жизни осмелится увидеть во Властелине ровню.
А она не осмелится, она почтет за истинное свое рождение дарованную ей возможность слиться с Властительной Волей, – лишь бы позволил к себе прислониться!
Всевышний, к которому веками пытались прислониться ее предки, – не защита, иначе откуда берутся придирчивость учителей, неприязнь соучениц, ярость погромщиков? Иначе почему ее преследует пренебрежение мужчин и ядовитое сочувствие женщин?
…Ильич не позволил к себе прислониться, к нему навсегда прислонилась красотка Арманд. А Крупская, клокоча через базедовый зоб, утешала: «Но он же ценит тебя как товарища по партии…»
Хорошо, что потом случились три сумасшедшие ночи в Марселе, иначе она наложила бы на себя руки.
Ее никто никогда не любил, что ж, без этого можно обойтись. Ее побаиваются, но этого мало. Ужас – вот то единственное, что защищает надежно.
Но она не способна внушать Ужас, и даже самые грозные клички: Фурия, Демон – бесполезны… А этот невзрачный грузин генерирует Ужас всегда: и когда хмурится, и когда улыбается, когда убивает и, особенно, когда щадит.
Ильич и Троцкий умеют зажигать массы.
Но Коба, который ни в грош не ставит Ильича и хамит Троцкому, будет боготворим массами, поскольку в любую минуту сможет выдавить из них последние жизненные соки.
И массы будут изнывать от благодарности за то, что пока не выдавил, и изнемогать от Ужаса, что вот-вот выдавит.
Он – Властелин, она поняла это первая, возможно, даже раньше него самого.
Ильич – Пророк.
Коба – Властелин.
Властелин пренебрежет Пророком.
Троцкий – Вождь.
Коба – Властелин.
Властелин уничтожит Вождя.
Она поняла это первая.
– Мне… дальше? – переспросила тревожно.
Коба оторвался от общения со своим пальцем и с деланым удивлением уставился на нее.
«Х-ха! Вот так Фурия! А теперь, – и память услужливо подсказала, – совсем как гарпия…
Правильно, гарпия – существо с женской грудью и страшной рожей. А у товарища Землячки еще и пенсне… хорошо, что догадалась снять… Но кто ему рассказывал о гарпиях? Когда?» – тут память запнулась, а редкие запинки памяти приводили его в ярость.
Какое право имеет часть него самого отказываться служить?! Вот левая рука плохо служит, и он, не раздумывая, сменил бы ее на сильную и безотказную, но врачи, важничающие шарлатаны, говорят, что это невозможно. «Медицина бессильна», – говорят, но деньги за жалкое слово «бессильна» берут. Бессовестные!
Тут память, подстегнутая его яростью, встрепенулась: это было в ссылке! С гарпией сравнивал свою квартирную хозяйку болтливый чахоточный поляк. Жил с нею, шляхтич недоделанный… А если с такой живешь, молчи, зачем так сравниваешь?.. Ему, Кобе, южному человеку, жаловался на сибирские морозы. Сам почти северный человек, а ныл, что Сибирь его доконает. И правильно сделает, что доконает, – зачем в революцию пошел, как с царем думал справиться, если морозы тебя сгибают?
И сознание того, что его самого не согнет ничто, словно бы расширило грудь – и оттого пыхнул сильнее обычного, на что любовно раскуренная трубка тут же откликнулась особенно большими клубами голубоватого дыма. А через них и Землячка показалась не такой отталкивающей.
«Ну, что вылупилась? – подумал он почти добродушно. – Зачем хочешь дальше раздеваться, кому ты такая нужна? Найду я себе путную бабу, всегда найду, а вот верность твоя пригодится… Землю еврейским носом готова рыть, да? Крокодильским своим пенсне будешь ее выгребать, да?»
– Ты что, товарищ Землячка, застегнись, простудишься, пошутил я… Настроение, понимаешь, хорошее: белякам надавали как следует, меня членом Реввоенсовета республики сделали. Стану теперь с товарищем Троцким бок о бок работать, большая это для меня честь, как думаешь?
– Это для него честь… с вами…
От этих ее слов глаза Кобы зажглись джигитским куражом, и она поняла, что прошла Испытание.
И почувствовала себя легкой, как голубоватый дымок, складывающийся в нимб над головой довольного ею Сталина. И почему-то припомнилась песенка, донельзя глупая: «Крутится, вертится шарф голубой, крутится, вертится над головой…»
Много позже, в 1934-м, в кремлевском кинозале, грузная и совсем уже постаревшая, она слушала эту песенку в исполнении артиста с нарочито простоватым лицом и думала, что теперь звучит еще глупее: не «шарф голубой», а «шар голубой»[31]. И чего это ради вместо легкого шелкового шарфа (никогда у нее такого не было, не приличествовал бы он образу Фурии), который хулиганистый ветер закрутил над головой веселой барышни, возник какой-то дамоклов шар?..
И вспоминала та, о ком говорили: «Для своих – Землячка, для остальных – болячка», как была счастлива в октябре 18-го, прислонившись к Властелину и уверясь, наконец, что теперь-то уже никто не посмеет отнестись к ней с пренебрежением.
Но и представить себе не могла безлико одетая старушка, как гадлива будет память о ней, как вожделенно будет хотеться развеять над самой вонючей выгребной ямой кучку ее праха, вмурованную в кремлевскую стену.
Глава двенадцатая
Это были необычные сумерки – так темнеет на сцене, когда происходящее становится театром застывших фигур и прощающихся голосов; так темнеет в больничной палате, где каждый яркий день – это нежданное чудо, а каждая темная ночь кажется последней.
…Кун умчался, Волошин и Павел ушли, а оставшихся девятерых загнали обратно в учебную комнату.
По оживлению чекистов, предвкушающих долгожданную работенку, арестанты поняли, что конец совсем близок, однако пережитое во дворе кенасы странным образом их успокоило. Нет, они не примирились со смертью – разве можно с нею примириться? – но внутри, даже у мало что понимающего Абраши, даже у приземленных торговцев, крепло ощущение великой победы над собственным страхом; победы, после которой особенно остро хочется жить, однако уже не так горестно умирать.
И они переглядывались, улыбались друг другу по-братски… только Шебутнов почему-то избегал смотреть на Георгия.
Однако когда пинком открывший дверь Федька ткнул в его сторону маузером и провопил: «Ты! На допрос к товарищу Землячке!», подполковник, бросив брезгливо: «Не сметь мне тыкать!», молча пожал руки Комлеву и братьям Покровским; Бобовичу кивнул уважительно, как противнику достойному, Борохову и Измирли почти и не кивнул, зато неожиданно – пожалуй что и для самого себя – похлопал по плечу Абрашу.
А обратился именно к Бучневу:
– Я, Георгий Николаевич, очень неплохой контрразведчик.
– Понимаю, – спокойно отозвался тот.
– А если понимаете, то учтите: будете прокляты за свою доброту!
И вышел.
– Георгий Николаевич, о чем это он? – удивился старший Покровский.
– Понятия не имею, – пожал плечами Георгий, хотя прекрасно все понял.
И подумал: «Ничего, Риночка, зато все получилось, и Павлушка спасен, и корабль…»
А она улыбнулась, она была счастлива, она была с ним, – и он ощутил, как поднимается в нем волна необыкновенной силы, почти год назад бросившей его на арену Plaza de Toros.
Во вроде бы портовом, но удивительно размеренном Кадисе Бучнев стал знаменит после первого же дальнего заплыва. Когда он вышел на берег, кое-кто, глядя на штормящий залив, кричал «Оле!»; остальные крутили пальцем у виска жестом вполне интернациональным. Однако о безумном русском написала городская газетенка, и на следующий день темпераментные андалузцы останавливали его в порту одним и тем же вопросом: «Ты испытываешь терпение Господа?» – «Ничуть, – отвечал Георгий, – просто хочу быть достоин того дня, когда мы всех неправых своею правотою…». И любопытствующим становилось понятным все, кроме последнего слова, произносимого по-русски. Непереводимого, как пояснял гигант с непостижимо для испанцев зелеными глазами и усами, чересчур пышными даже для такого видного собою кабальеро-стивидора.
В этом слове, догадывались добрые католики и католички, кроется что-то этакое, однако коли русское, да еще непереводимое, то пусть. И с легчайшим намеком, с неприметным подмигиванием – всего только означенным желанием подмигнуть – Георгия стали называть стивидором Atebjom, не видя в том особого греха.
… – Вы, сеньор стивидор Atebjom, кричите уже несколько ночей кряду, да так громко, что будите весь дом, – ласково попеняла ему за утренним кофе хозяйка пансиона. – Вас преследуют кошмары? Или мучают боли?
– Отголоски! – сокрушенно ответил Георгий. – Всего лишь отголоски детского лунатизма. Надеюсь, вы не откажете мне в квартировании из-за такого пустяка?
– Иисус милосердный! – закрестилась сеньора, стреляя глазками то на распятие, то на впечатляющую фигуру жильца. – Лунатизм – это так страшно! Неужели вы, сеньор Atebjom, бродите, обуреваемый страстями, по всему дому? А я-то в это самое время сплю с незапертой дверью!..
– Не запирайте, сеньора, не запирайте ее и дальше! Насильник во мне никогда не просыпается. Исключительно крикун…
Диалог вышел похожим на те якобы испанские танцы, которые непременны в неиспанских постановках Лопе де Вега, хотя Георгию было не до сценических извивов. Несколько ночей кряду, впервые за почти четыре года тусклой жизни, в его сны приходила Риночка, бормотала что-то бессвязное о военном корабле, на котором может погибнуть Павлушка, каялась, что не сберегла Стешечку, но умоляла спасти сына.
После случившегося в годы войны он не всегда уже доверял трезвому разуму, а потому отправился к знаменитой местной гадалке. Разумеется, цыганке, и очень хотелось называть ее, в честь Пушкина, Земфирой, хотя была она Эрнестой-Шукар[32].
Не раскладывая карты, не разглядывая узоры кофейной гущи, хотя кофе пила непрестанно, цыганка заявила ничтоже сумняшеся:
– Что ж тут гадать? Отправляйся в то место России, к морю, где воюет сын твоей ночной гостьи. И спасай.
– Спасу?
– Да, если в следующее воскресенье попадешь в Бильбао.
– Зачем в Бильбао, когда гораздо ближе через Барселону? Да и языка басков я не знаю.
– Баски вполне понимают по-испански, особенно когда делают вид, что не понимают… И вообще, Atebjom, не забивай мне голову дурацкими вопросами! Видишь же, я растревожена твоими зелеными глазами, чертов скромник…
«Что за безмятежная страна, – подумал он, слегка завидуя. – Во всем – немного фламенко…»
Она словно услышала и рассердилась:
– Ступай! Экие вы, русские! Всему верите и никому не доверяете!
В Бильбао Бучневу сразу стало ясно, куда пойти: красочные афиши извещали, что сегодня, в заключение традиционной августовской недели коррид, знаменитый матадор Хоакино Дельгадо Гонсальо и его квадрилья продемонстрируют свое мастерство на арене Plaza de Toros, «… если не воспрепятствует погода, с разрешения властей и под их председательством».
Ровно в половине шестого Георгий, купив соломенную шляпу и подушечку, расположился на каменной скамье Sombra теневой стороны, а в шесть, минута в минуту, началось el paseillo, шествие участников, представляющих себя публике и мэру города – председателю корриды.
И тут Бучневу показалось, что выказывающий себя героем-любовником Хоакино Дельгадо сегодня, возможно, еще мало-мальский любовник (по крайней мере, судя по пылкости поклонов, отвешиваемых красоткам из первого ряда), но уж точно не герой. Слишком явственно через его ухватки проступало либо крайнее утомление, либо перегруженность вином…
…И понеслось…
Три положенные терции квадрильи матадора[33], следующего по популярности за Гонсальо; три терции квадрильи восходящей звездочки, юного неофита… но быки им попались не боевитые – и публика откровенно скучала. Зато когда на арену вылетел безупречно черный бык-пятилетка из ganderia[34] Fuente Ymero более полутонны весом (обо всем этом загодя оповестил обнесенный вкруг арены плакат), а вылетев, взревел и кинулся вслед за улепетнувшим помощником матадора, все ахнули: «Verdaderamente grandes toreros cumplen verdaderamente grande toro!!»[35]
Однако все пошло через пень-колоду: уже в первой терции Гонсальо показал себя искусником тавромахии лишь в умении разве что, не поворачиваясь к животному задницей, избегать малейшего с ним сближения… Публика свистела – негромко, но упорно…
А бык был на диво хорош: сломал пику одного из пикадоров, бандерильерам с большим трудом удалось воткнуть в черный сгусток ярости свои бандерильи, причем две из шести вскоре свалились на арену – позор для любой квадрильи, а по мнению басков, еще и свидетельство полной никчемности всех испанцев вообще… В третьей же, решающей терции Гонсальо работал с мулетой безобразно неловко – и тут свист, не теряя в упорстве, сильно прибавил в громкости.
Бучневу давно уже было жаль быков, еще жальче – лошадей, но теперь, глядя на потуги Хоакино Дельгадо и его споспешников, он почувствовал, что переполняется гневом, что суета разнаряженных слабаков, тщащихся доказать, будто их манерность значимее громадной природной силы, взывает к немедленному действию. Вдруг вспомнилось, как игрища с быком описывал Мережковский… Но здесь, на этой чертовой корриде, не было ни красоты, ни даже красивости – одна только ритуализованность мучительства и убийства. «Нет, Риночка, я так и не полюбил Мережковского! – мысленно прокричал он. – Я пожалевшего бабочку Лукашку из «Казаков» люблю!»
И выскочил на арену.
Почти не напрягшись, перекинул незадачливого Гонсальо через барьер, грозно рявкнул прочим персонажам квадрильи: «No te atrevas a interferir!»[36] – и остался один на один с быком.
А тот был так взбудоражен мелькающими яркими пятнами, что их благословенное исчезновение неожиданно взъярило его еще больше. Он уже ненавидел мир, ставший не мирным, ему уже требовался самый главный ВРАГ, и ОН, к счастью, появился.
Все стало ясно: налететь, поднять на рога, истоптать – и тогда свобода, тогда вернутся сытно зеленеющие дали, чудесная тишина, нарушаемая лишь нестрашным лаем собак да просящим мычанием сородичей, не исполненных той мощи, что исполнен он, и выпрашивающих у него место под солнцем. Да пожалуйста, его, места, много, на всех хватит… вот только осталось стереть это ПЯТНО, за которым мирный мир угадывается, но пока еще не виден.
Бросился на него с грозно опущенной головой, заранее презирая за то, что оно ускользнет… Но нет, встретило бросок, не сместившись ни на йоту! Больше того, ухватило за рога и стало гнуть голову с какой-то необоримой силой, но не отнимающей место под солнцем, – напротив, будто бы готовой поделиться той беспредельностью ареала, что дарована ей по праву…
… – Не буйствуй, дурак, сейчас домой пойдешь, – приговаривал Георгий, из предпоследнего запаса сил сдерживая яростный напор быка и все его попытки встряхнуть упрямой башкой. – Не одолеешь, ступай домой. До-мой!
…Вот и предпоследний запас исчерпан, однако и у быка его тоже уже нет… Что ж, стало быть, последний – на последний!
Ах, какой соперник ему наконец-то встретился! Не чета чванливым «чемпионам», мявшим его руки и плечи так остервенело, будто это способно отменить миг, когда их туши шмякнутся на ковер.
Ах, какая роскошная схватка, какая сшибка: Сила – на Силу, последний запас – на последний! «Только бы рога у тебя, дурака, не обломались… хорошо, что ухватил их у основания… ладони стерлись в кровь… ничего, потерплю, коли последний – на последний… а у меня, дубина ты рогатая, еще и ловкость есть – оп!»
Извернувшись непостижимо, подсек передние ноги быка, тот рухнул, и Георгий, вжав его голову в песок, сказал совсем уже непререкаемо:
– А теперь – домой! Домой!
И тут бычара уразумел, что незнакомые звуки «до-мой» зовут обратно в знакомый мирный мир, поднялся – и пошел рядом с убедившей его Силой. Выступая с достоинством – не как побежденный, а как всего лишь чуть-чуть недопобедивший. Совсем чуть-чуть – на такую малость, что отличить пораженье от победы невозможно.
Ворота загона распахнулись, и бык унесся, награжденный напоследок дружеским шлепком.
Стоя в гробовой тишине, прижав шляпы к сердцу, мужчины и женщины подняли белые платочки, повелевая, чтобы черного бойца, не сдавшегося, а всего только подчинившегося доброй Силе, никогда более не погнали на арену. Но и не погнали бы на убой, а использовали только для разведения – участи вполне благородной.
И оглядев море белых платков и платочков, Георгий Бучнев прокричал по-испански, еще чуть задыхаясь от несхлынувшего напряжения:
– Убедились, наконец, что можно побеждать, не убивая?! То-то! Я знал, что однажды мы своею правотою всех неправых…
Его носили на руках и подносили ему чаши с вином, самым лучшим… «Ресторатор или трактирщик, кто ты там есть, каналья?! Окажется, что не самое лучшее, – брюхо вспорем!» «Что вы, кабальерос, как можно жульничать в такой день?!»
Выслушав очередной отказ, изумлялись: «Совсем не пьешь вино?! Вообще ничего не пьешь?!! Ох уж эти русские!» Потом восхищались и этим, и опять носили на руках…
…Позже, когда репортеры отписались гнущимися от восторгов перьями, выяснилось, что подвиг в Бильбао совершил стивидор, прозываемый загадочным русским словом «Atebjom», что до этого он поразил Кадис дальними заплывами в неспокойном, а то и бушующем океане и своей фантастической силой словно бы заставлял стихию чуть утихомириться…
Долго еще, обрастая гиперболами, слагался эпос, и уже повествовалось, что Atebjom был ростом с одноэтажный дом… да нет же, сеньор, гораздо выше! Это бык был всего лишь одноэтажного роста…
Странно, что об этом ни словом не обмолвился Эрнест Хемингуэй, тонкий ценитель корриды и других кровавых радостей.
Скорее всего, не поверил: мало ли что болтают о русских!
А может, наоборот, поверил и почувствовал себя уязвленным, – как всегда, когда речь заходила о физической или нравственной мощи, превосходившей его собственную.
Зато его почти тезка, Эрнеста-Шукар, поведав, что именно она предсказала ЭТО, заработала немалые деньги: наезжать к ней стали даже из Наварры, Андорры и Португалии.
Пансион в Кадисе, в котором жил Бучнев, тоже стал знаменит, и незапертая дверь в комнату его хозяйки, охотно повествующей о бродившем по дому гиганте, поскрипывала, впуская лунатиков, коих в Испании оказалось неожиданно много…
Всю вторую половину сентября 1920 года в городе Александровске[37] Екатеринославской губернии концентрировались полки и дивизии Красной Армии, готовясь к последнему походу против укрепившихся в Крыму остатков деникинских, а после того, как сам Деникин отбыл из России писать мемуары, врангелевских войск.
Рискованно было находиться в этом городе, но Георгий почему-то не сомневался, что именно здесь бессвязные слова Риночки о Павлушке, корабле и взрыве наполнятся чем-то реальным…
… – Радуюсь, но не верю глазам своим, сучка! – воскликнул он, подойдя к автомобилю, в который только что уселась его марсельская пассия. – Это общественная деятельность сделала тебя такой начальственной или все же медицина?
– Здесь вы можете говорить со мной по-русски и называть, как положено, товарищем Землячкой, – ответила она сухо, заметив, как при звуках французской речи напряглась спина шофера. – Поздравляю с выполнением задания, руководство очень довольно. Я приму вас завтра в одиннадцать, в штабе фронта, и мы обсудим, чем можете быть полезны далее. Поехали, товарищ Василий!
– Это наш товарищ, – пояснила она шоферу, когда автомобиль тронулся. – Работал в одесском порту, вел революционную агитацию среди французских интервентов.
Василий понимающе кивнул, но Землячка ни секунды не сомневалась, что в ежедневном отчете, представляемом в особое управление штаба, он обязательно упомянет о странном незнакомце.
Пусть! Это даже к лучшему, ибо в голове ее складывался план, сумасшедший план… А что, кроме сумасшествия, может быть связано с великолепным самцом, имени которого она так до сих пор и не знает?!
Вечером изложила план недавно прибывшему Сталину.
– Правильно рассуждаете, товарищ Землячка! – одобрил тот.
За три года, прошедшие после Царицына, Коба стал еще неторопливее, речь его еще более утишилась и замедлилась, а в глазах почти не осталось того гедонистического поблескивания, с которым горцы озирают русские просторы и русских женщин. Зато в них появилось убежденное понимание, видение, чувствование тех простых основ, которые для других заменялись теориями и учениями, толкующими о замысловатой конструкции Мироздания. Умно толкующими, но напрочь не замечающими, что нет никакой замысловатости, что это самое Здание – всего лишь пирамида, в основании которой жажда жизни, а в вершине – жажда власти. И все. Остальное – болтовня…
– Правильно рассуждаете, товарищ Землячка! Уничтожение белогвардейской верхушки стало бы достойным завершением войны. Конечно, мы с ними, с обосравшимися ничтожествами, и так когда-нибудь разберемся, но если они, все разом, взлетят на воздух, то это в глазах пока еще отсталого народа будет проявлением божьей кары. А кто будет исполнять? Наш?
– Анархист, товарищ Сталин, – вдохновенно соврала Землячка.
– Я так и думал. Только анархисты на такое способны. Мы, большевики, трезвее. Однако если после акции он вдруг останется жив…
– Исчезнет, товарищ Сталин, этим я займусь лично. Той легенде, о которой вы сказали, ничто не помешает.
– Это хорошо, легенды очень полезны… Даже царя нужно было ликвидировать по приговору разгневанного народа, чтобы возникла легенда о мести разгневанного народа… Так что в том конкретном случае товарищ Троцкий был прав, а товарищ Ленин – нет. Но мы с тобой им об этом не скажем, – это «мы с тобой» ласкающе надежно засвидетельствовало ее Прислоненность. – Я распоряжусь, чтобы верные люди передали твоему стивидору динамит.
Глава тринадцатая
В убогой директорско-учительской, где расположилась Землячка, свет через запыленные стекла единственного окна лился совсем уже мутный. Она приказала принести лампу – принесли, но лучше не стало. Только от стола, на краю которого, по всегдашней манере Фурии, лежал маузер, протянулась по полу желтоватая дорожка, да колченогий табурет, на всякий случай отодвинутый поближе к двери, отбросил тень, похожую на огромного четвероногорукого паука.
Шебутнов, войдя, щелкнул несуществующими каблуками – и каким-то непостижимым образом его голые пятки, желтые, а теперь, в свете лампы, почти шафрановые, характерный стук сумели воспроизвести.
Уселся на табурет, не ссутулившись, не обмякнув, демонстрируя первоклассную офицерскую выправку. «Повыделывайся, повыделывайся, – подумала она злорадно. – Недолго осталось». Но кроме злорадства, внутри зашевелилось что-то еще… Тревога? Тоска? И вспомнила, как после первого ареста ее допрашивал, позевывая, какой-то жандармский чин, расположившийся не напротив нее, за столом, а чуть сбоку… нога на ногу… и боковым зрением она все время видела идеально чистый массивный каблук, к которому было приторочено, казалось навечно, без единой складочки или морщинки хромовое голенище. Такое блестящее, что боялась разглядеть в нем свое отражение, свое потерянное лицо…
Вот и вошедший закинул ногу на ногу, и татарский чувяк без задника держался на ступне еле-еле, и слегка покачивалась заскорузлая шафрановая пятка, казавшаяся столь же массивной и долговечной, как каблук жандарма.
– Как же это меня умиляет, мадам, – начал Шебутнов элегически, – ведь всю жизнь был убежденным антисемитом, а перед смертью месяц пребывал в компании самых причудливых евреев, ел, иногда даже с аппетитом, еврейскую пищу, но, самое главное, домогался свидания с еврейкой. Думаю, мадам, когда-нибудь Господь найдет способ посмеяться и над вашими убеждениями!
– Перестаньте нести чушь, Шебутнов! Сообщайте свои сведения и…
– И подыхайте! – подхватил подполковник. – Последую вашему совету через полчаса, даю слово офицера. Касательно же сведений – изложу их неторопливо, но в затребованное время уложусь. Кроме того, не Шебутнов, а господин Шебутнов, еще лучше – господин подполковник.
– Послушайте, Шебутнов…
– Господин подполковник!! Не забывайтесь!
…Ее уверенность в себе, в своем маузере, в часовых за дверью и под окном, в отвоеванном праве повелевать и убивать разметал не окрик, а дернувшаяся пятка… Или каблук того киевского жандарма?.. Им он мог в любую секунду вдавить ее в податливую землю, как окурок или червя… Хотя нет ведь никакого каблука, есть только ороговевшая пятка, и до нее очень скоро доберутся настоящие черви…
– Рассусоливания по поводу так называемого еврейского вопроса – это ваш личный предсмертный бред… гражданин подполковник! – Шебутнов кивнул, давая понять, что такой компромисс его устраивает, и пятка возобновила убаюкивающие покачивания. – Подобного вопроса уже не существует.
– Конечно, – согласился Шебутнов, – традиционный «еврейский вопрос» уступил место совсем другому: «Когда и какое наступит возмездие?» И его мы, надеюсь, тоже обсудим. Но пока для начала сообщу вам вот что: Георгий Бучнев в десяти метрах от этой комнаты, а динамит – на дне морском, неподалеку от севастопольского мола.
– Что?! – взвизгнула Землячка.
– Да уж поверьте, поверьте ушам своим: ваш бывший любовник здесь, а переданный ему динамит был им же и утоплен у севастопольского мола.
«Вдавливает, вдавливает… Почему я раньше не уточнила, кто эти десять арестованных?! А что бы изменилось, если б уточнила? Все равно до отъезда Куна возможности вмешаться у меня не было, приказать найти Бучнева, живого или мертвого, тоже не могла. Что теперь делать, как сообщить Кобе?!»
– Чуть позже расскажу также, почему меня заинтересовал Бучнев и ваш со Сталиным трудноисполнимый план взорвать к чертовой матери линкор «Корнилов». Хотя само это намерение показывает, что все вы – никудышные шахматисты, разве что удачливые картежники: взлетев на воздух, отплывающие на «Корнилове» немедленно стали бы мучениками и героями – вместо того, чтобы слыть трусливым дерьмом, коим на самом-то деле и являются.
Посмеялся, но не над Фурией, скорее над собой и миром.
– Но вы хотя бы картежники, хотя бы удачливые, хотя бы точно знаете, что играете в подкидного дурака. А наши-то воители, вожди, вожаки – с важным видом сели за партию с гигантской ставкой, не умея просчитать ближайшие перемещения коня… В конце 18-го предложил им совместные с эсерами диверсии в вашем тылу: поначалу склады и железные дороги, потом некоторые военные заводы… Посмотрел бы, как вы повоевали, оказавшись в нашем положении: с вечной нехваткой снарядов, патронов, обмундирования… Так генералы и адмиралы ручонками от ужаса замахали: ах, нет, нет, что скажут союзники?! Никак не могли взять в толк, что союзникам чем больше в России взорвано, тем лучше – скупать потом дешевле бы вышло!.. Но это все уже неважно… Это все из разряда «После драки кулаками…»
И, будто увидев впервые, с любопытством несколько секунд разглядывал Землячку.
– Вы, стало быть, поставили на Сталина? Поздравляю, угадано верно! Еврейки вообще прозорливее евреев, так же как русские женщины – русских мужчин. Это нас с вами роднит… Думаю, кстати, что еврейки вскоре станут массово выходить замуж за русских, втайне мечтая повторить деяние Юдифи[38] – откромсать во имя блага своего народа головы любящих их мужчин… А может, кто знает, даже и любимых ими, однако благо народа превыше, правда?..
Перейду, впрочем, к планировавшемуся взрыву линкора, но двигаться буду постепенно, так сказать, ab ovo, из яйца. А что это я вам латынь перевожу? Вы ведь гимназию закончили, а уж могильщиков-то своих Государство Российское обучало хорошо.
Так вот, «в яйце», мадам, у нас то, что ваша так называемая партия была в политической полиции вечным объектом насмешек. На дружеских попойках с господами из этого ведомства всегда спрашивал: «Что там ваши коверные, эсдеки?» Обратите внимание, об эсерах – ни слова. Помянешь к ночи этих дьяволов, очередного государственного мужа укокошат.
И еще раз посмеялся.
– Как все были ошарашены, когда именно эсеры на выборах в Учредительное собрание получили большинство! Народ-то, оказывается, любит террористов, поверил, что именно они ему землю дадут!.. И тогда вы решили стать еще большими террористами. У клоунов всегда ведь все гипертрофированно – как гипертрофированна была ваша всегдашняя грызня на съездах и конференциях, ваши дурацкие конспиративные ужимки. И это притом что каждый третий был информатором, даже Малиновский, депутат Государственной Думы, был информатором… Кстати, ваш шофер Василий был одним из многочисленных моих агентов… Вы не упустили случай поставить его к стенке, считая старательным осведомителем ЧК… Мадам, как же можно допускать такие «зевки»?.. Многие в вашем штабе работали на меня – и о миссии Бучнева я узнал на третий день после его вербовки. Да, чтоб не забыть: ваше с ним приключение в Марселе долгое время фигурировало в качестве весьма пикантного анекдотца. Дело-то в том, что вас вели, считая передаточным звеном между кошельком Ленина и курьером, плывущим из Одессы с большой суммой неправедно добытых денег. Хорошо вели, профессионально, а потом вдруг – бац! – и выяснилось, что дамочка «прилетела» в Марсель на крыльях любви, а вовсе не по партийному поручению! Причем, на радость всему отелю, – далеко не платонической любви!.. Забавно… особенно если учесть нынешний финал анекдотца.
И никому ведь не показалось дурным предзнаменованием, что Бучнев вовсе не похож на сатира, гоняющегося за всеми подряд нимфами, даже и очень сомнительной красоты. Никто не понял, что он – некое олицетворение России: та же необыкновенная привлекательность, те же витальность и полная непредсказуемость…
И так же, как этот «Иван-добрый молодец» позарился на уродливую еврейку, Россия вполне может позариться на уродливую еврейскую власть.
«Вдавливает…» – смятенно думала Землячка. И черт бы с ним, что бунт ее плоти стал объектом похохатываний… но Георгий утопил ее великий замысел… а она так явственно видела этот взрыв, она так мечтала, что потом, в Марселе…
Шебутнов уже не сидел, он расхаживал по комнате, но Землячка не чувствовала в его перемещениях никакой угрозы.
Он просто говорил…
– Да, вы, эсдеки, были коверными, но какими же идиотами оказались мы! Не поняли, что в русском цирке можно сколь угодно искусно ходить по канату, жонглировать факелами, извиваться под куполом, фокусничать – однако самые восторженные овации сорвут самые примитивные коверные… И сорвали!.. Снимаю шляпу, только перестаньте своим противным клоунским фальцетом голосить об интернационале обездоленных! Вы ведь доподлинно знаете, что интернационал есть только один… Представляю, как хохотали Ротшильды, когда антисемит Александр Третий брал у них деньги для промышленного развития антисемитской России… Впрочем, все, что случилось, было предсказуемо: мы, по бездарности своей, разрушили державу, вы, по непомерной жадности, прибежали на развалины поживиться… Но знаете, что меня веселит и утешает? То, что вы в конечном итоге оказались не умнее нас. Да-да, мы позволяли проявить себя лишь самым одаренным из вас и – у страха глаза велики! – приписали их талантливость всему народу. Но вот плотины рухнули, из местечек хлынула толпа посредственностей, принялась служить своей власти, а заодно, как и свойственно массе, оттеснила и задерьмила все лучшее, всех тех, кто чудом из нее вырывался. И выяснилось, что еврейские посредственности самодовольны и наглы не менее, чем русские, – а ведь любому народу грозят беды тем большие, чем большую силу обретают в нем посредственности!
Землю обетованную вы сами когда-то завоевали, сами же и потеряли – что ж, такое случалось много раз и со многими, с нами, например, случилось сейчас… Нет, не просто случилось, nobis maxima culpa[39] – и воздаваться нам за нее будет бесконечно долго и страшно. А вы… Вы решили, что пора унижений закончилась, и принялись на разрушенном мародерствовать – tuum maxima culpa! Но эта земля обетована вам не была, торжествовать придется недолго! Дождетесь же!!!
Задохнулся, закашлялся – и неожиданная пауза дала Землячке возможность немного успокоиться. «Меня не так-то легко вдавить, – решила она. – И незачем паниковать, ведь когда сообщила Кобе, что стивидор погиб и задание не выполнил, – ни полслова упрека не было. А больше ничего сообщать не буду, только нужно Бучнева поскорее ликвидировать – и все!.. Абсолютно необходимо поскорее ликвидировать… И все!.. Все!»
– Мне ваше кликушество, гражданин подполковник, надоело! Через десять минут вас поставят к стенке… Но, может быть, хотите попроситься к нам на службу? В ЧК вы не нужны, но для организации работы военной разведки и контрразведки… Что ж, готова поставить этот вопрос перед Реввоенсоветом республики. Даже лично перед товарищем Троцким.
– Заткнись, дура, – как-то очень беззлобно, почти ласково, попросил Шебутнов. – Зачем ты хочешь казаться еще мерзее, чем есть на самом деле? К чему тебе прикидываться искусным игроком? Ты ведь посредственность, выдвинутая на авансцену мародерка… Где были жалеющие всех тварей божьих глаза Бучнева, когда он в Марселе соглашался с тобою встречаться?
– Моему терпению есть предел!
– Дотерпишь, осталось совсем мало, – и заговорил еще медленнее и весомее. – Бучнева не взяли в первый же день пребывания в Севастополе, он стивидорствовал и без помех получал динамит только потому, что его, как последнюю надежду, хранил я.
– Что?! – во второй уже раз взвизгнула Фурия. Вот теперь она действительно отказывалась верить. – Он – тоже ваш?!
– Нет, он – ничей, непростительно сам по себе… Линкор был напичкан дельцами, политиками, генералами, их барахлом, отродьем, бабами, холуями… – и я решил, что всю эту свору следует уничтожить, чтобы не мешали уже ушедшим, не путались у них под ногами. Я думал… – и по лицу его потекли слезы, исчезая в клочковатой, рыже-седой бороде, – я много пил и думал: а вдруг эвакуация – это исход, наподобие вашего, из Египта… Вас тогда вышло намного меньше, но вы сумели размножиться, сохранить свой воинственный и заносчивый дух, древний язык… так почему бы нам, исшедшим сейчас, не сохранить себя, наше героическое терпение, великую речь? Да, у вас есть Тора, говорил я мысленно всем вам, ненавистным, вы читаете ее ежегодно, каждую неделю – и это вас скрепляет. Но у нас есть «Евгений Онегин», думал я и пил, так нужно читать этот Богом внушенный роман по главе в месяц – вот возможность сохраниться, вернуться, воссоздать! Только название должно стать другим, на которое Пушкин не решился: «Книга Татьяны» – и эта Книга много чище и светлее «Книги Юдифи»!.. «Я другому отдана; я буду век ему верна» – как дивно! – только она ошибалась, жертвенная девочка, не «другому», а своему – пути, служению, кресту!
Пусть это был пьяный бред, но с той поры я не выпил ни капли и теперь знаю твердо – провидческий бред!
Но самое главное, ни одного из нас, все просравших, не должно было быть в этом исходе, мы бы все испортили нашей вечной завистью, интригами, склоками, вонью! Ни одного не должно было быть, – потому что мы предали наш путь, наше служение, наш крест, давно предали, еще в феврале 17-го! А теперь, убегая от смерти, продолжали предавать, навлекая возмездие на всех русских – оставшихся и исшедших.
…Я хранил Бучнева как Божье орудие, но он утопил динамит… А мой револьвер дал осечку.
Ты должна пристрелить его, но не как одного из восьмерых, ни в чем не повинных, а за преступление против последней надежды России… Впрочем, что для тебя Россия?
Тогда собственноручно убей его за доброту, которую он проявил к тебе в Марселе. Ты это сможешь, Фурия; уничтожив здесь, в Крыму, десятки тысяч, теперь ты сможешь…
Вот и все, осталось умереть, как положено офицеру – не у стенки и не от пули взбесившегося мужика.
Слезы еще бежали, но голос стал гипнотическим, и Землячка подчинялась, как завороженная.
– Кроме этого дурацкого маузера, у тебя наверняка припрятано что-то небольшое. Достань… Браунинг, дамский, отлично, хоть в этом ты – баба. Обойму – долой, патрон в стволе оставь… Теперь дай мне.
Труп Шебутнова, ухватив за все те же массивные пятки, выволокли, а она усмехалась, представляя себе смерть того самого киевского жандарма… неприкрыто зевавшего и тоже, наверное, считавшего ее ничтожеством.
Она почти засмеялась, мысленно похвалив подполковника за то, что, нажимая на курок, закрыл глаза… Не закрыл бы, так сейчас, постукивая простреленной головой по брусчатке двора, смотрел бы в небо, на так необходимого ему, проигравшему, Бога с той же ненавистью, с которой посмотрел на нее, победительницу, принимая из ее рук смерть.
Впрочем, тут же и выругала себя за преступную слабость: отдать врагу оружие, из которого могла быть тут же убита сама?!
Но нет, этот враг не способен был выстрелить в женщину. Распинаться перед нею о возмездии – мог, а выстрелить в нее – нет!.. Как же, в сущности, жалки эти старорежимные! Вот и Бучнев, которого приведут с минуты на минуту, станет, конечно же, витийствовать о добре и зле, но она не старорежимна, она всадит пол-обоймы в его дергающееся тело, которое… стоп! Нельзя вспоминать его тело, иначе…
…Он не сел на табурет, остался стоять, разглядывая ее… с жалостью? – о нет, подполковник, с вожделением!.. Ты все наврал, чертов подполковник, – в Марселе глаза этого роскошного животного не были жалеющими!.. Она-то помнит, что была желанна… Да, пусть для всего только одного самца, зато какого!
… – Что ж ты понаделал? – и сама не заметила, что почти в точности повторила фразу своей нелюбимой няни… Часто хотелось бить глупую бабу, щипать ее, кусать, визжа: «Я сделала – сломала, разбила, разбросала, – сделала, а не понаделала!!»…
– Роза, – сказал он…
Назвал не «товарищем Землячкой», не сучкой даже, а по имени. Впервые. И от этого заныло внизу живота сильнее, чем в номере 314 отеля «Sylvabelle»… Да, там он тоже не усаживался, а набрасывался на нее сразу, с порога… Чувствовал, самец, животное, мерзавец, как у нее ноет внизу живота…
– Роза, тебе уже сорок пять, а ты совсем не понимаешь людей! Вы даже и не хотите понимать людей! Тогда, в штабе, предлагала деньги, много денег, чтобы я купил домик в Марселе, жил безбедно, а ты бы иногда приезжала ко мне отдохнуть от строительства нового мира. И за это счастье требовалось всего лишь взорвать корабль, на котором будут женщины, ребятишки, многие с какими-нибудь котятами, щенками, попугайчиками в клетках… Я тебе врал, только для того соглашаясь, чтобы этот ужас не сотворил кто-нибудь другой, какой-нибудь замороченный вами фанатик… А еще ради спасения сына женщины, которую любил и люблю. Но как же можно было поверить, будто я смогу убить?.. Ведь врал-то неумеючи, впервые в жизни… Роза, вы упиваетесь убийствами, вы все безумны!
Что такое?!!
Он не захотел быть с НЕЮ в Марселе, он посмел думать О ДРУГОЙ?!
Это животное осмеливается ЛЮБИТЬ?!
Вскинув маузер, она уперла, как положено, локоть в стол, и стреляла, стреляла, стреляла… не заметив бросок Георгия к окну, не услышав треск вышибленной рамы и звон стекла.
Стреляла, пока вдруг не поняла, что палец ни разу ей не подчинился.
Что стреляют во дворе, на улице, во всем мире, но только не она.
И совсем по-бабьи провыла вбежавшему товарищу Федору:
– Вер-ни-и-те-е е-го-о-о!..
И откуда опять взялись у Фурии эти подвывания нелюбимой няни?
Через тринадцать лет вполне довольная собою и жизнью старушка о событиях майского вечера 1921 года уже не вспоминала. К чему вспоминать? – это помешало бы быть довольной собой и жизнью.
Но почему Властелин не только не уничтожил ее, а и продержал в «обойме» до самого 1947-го? Все прикидывал, рачительный Хозяин, как использовать?.. Скажем, в качестве «другой вдовы» Ильича?
Бросил же как-то раз в сердцах, узнав, что так ничего и не понявшая старая дура Крупская опять пытается спасти кого-то из своих дружков: «Скажите ей, чтобы затихла, не то мы Ленину другую вдову подберем!»
Но Фурия – «вдова» Ильича?! Нет, невозможно, слишком уж гиньольно, а кремлевские игрища тогда все же были ближе к трагедиям. Не к тем, классическим, в которых побежденные выше духом и нравственнее победителей, а к тем особым, где все одинаково мерзки.
…И все же, почему Властелин ее не уничтожил? Неужели «уважил» за неумолимость, с которой выскоблила, как нежеланный плод, из самого своего нутра все человеческое?
А может быть, вспоминая ту ее Готовность и посмеиваясь снисходительно, все же желал иногда видеть воочию сей чистейший образец Трепета; может быть, считал этот Трепет проявлением той Восторженной Любви, той из глубин рвущейся Безотчетной Любви, которой так безжалостно добивался от жены, детей и огромной страны.
Беспросветная ночь накрыла улочки Евпатории; исчез мир, ушло все прежнее – остались только он, бегущий, и четыре стихии.
Земля, которая не притягивала, а отталкивала, разглаживая свои неровности и давая наилучший упор израненным оконным стеклом стопам.
Воздух, который раздвигался перед ним, чтобы не мешать стремительным прыжкам.
Огонь, изрыгавший вслед ему проклятия-выстрелы.
И Вода, под знаком которой был рожден, праматерь всего живого. Море, которое, ожидая, отрешенно поглаживало песчаный берег, а укрыв бегущего от пуль, сказало ему: «Наконец-то! Опять только ты и я».
И принялось помогать попутной волной.
Он плыл, прикидывая: пока на северо-запад, потом, обогнув Тарханкутский полуостров, на юго-восток, вдоль берега Каркинитского залива, потом опять на северо-запад, по заливу Джарылгачскому; вслед за тем забрать еще севернее… ох, как же ты извилист, мой фарватер, зачем ты так извилист? но вот уже рядом Херсон, от него до Одессы, как представлялось когда-то, далеко, но теперь будет близко! а в Одессе – дед, блаженная неделя отдыха, и!.. ты не возьмешь меня, безумная власть, не догонишь, безумный Огонь, мы с морем вас своею правотою… и вы убедитесь, что можно побеждать, не убивая! Что убивая, не победишь.
Он плыл, прикидывая расстояние, – то так, то этак, то в километрах, то в милях, английских и русских… по-всякому выходило кошмарно много.
Но он плыл.
И опять, как на войне, не стало дней и ночей.
Они превратились в промежутки – светлые и темные.
В начале первого из них, самого темного, послышался надсадный кашель винтовочных залпов, и он понял, что война выхаркнула кровь семерых его товарищей.
А вслед за тем, до самого рассвета, видел, как в долгожданном своем инобытии Комлев лакомится крыжовником, а всемогущая материнская рука протягивает ему, одну за другой, полные тарелки.
Видел, как братья Покровские, опьяненные счастьем первооткрывательства, погружаются в совсем другую историю, историю инобытия.
Как торговцы увлеченно торгуют друг с другом звуками нескончаемой песенки Абраши, который теперь поет ее не таясь, во весь свой роскошный голос. И искусно вяжет сеть, теперь уже не для полицмейстера, а просто всем сетям сеть.
Как Бобович радуется, что в инобытии все сообразно и соразмерно, что давно отменен проклятый закон Гука, и реакция в точности равна воздействию, ягодки – цветочкам, награды – заслугам, а возмездие – вине.
Радуется и повторяет: «Простите и прощаем!»
«Да-да! – прокричал ему Георгий. – По-другому нельзя, не получится, только так: простите и прощаем!»
Когда жажда становилась нестерпимой, подплывал к какой-нибудь рыбацкой деревушке и хрипел на пороге первой попавшейся хибары: «Пить!»
Его поили, чуть подкармливали невесть откуда взявшимся медом, и он ненадолго забывался, укрытый чем Бог и бедность хозяев послали; потом натирался рыбьим жиром – и плыл дальше.
От лодок отказывался, чувствовал, что между ним и праматерью не должно быть ничего… плыл!
Хранимый попутными ветрами и Водою, с коей почти сравнялся в текучести, всецело подчиняясь ритмам подталкивающих волн.
Плыл… и в один из светлых промежутков вдруг увидел деда. Спросил: «Ты жив? Дожидаешься?» – «Нет, – ответил тот, – еще зимою помер. Похоронили меня хорошо, рядом со Стешечкой и Региной Дмитриевной. Придешь к нам? Доплывешь?» – «Приду. Доплыву». – «А помнишь?..» – «Помню: чтобы нашему роду не было переводу».
Плыл… и однажды увидел сидящих рядышком девочку с заячьей губой и Толстого. Она спрашивала, отчего теперь, в тумане инобытия, к ней все участливы, а там, где ярко светило солнце, – были злы… – и стало ясно, что и в ином мире Лев Николаевич взвалил на себя сизифов труд поиска ответов.
Плыл… и в темные промежутки звал Риночку. Она тут же откликалась и принималась журчать о чем-то пустячном… о чем-то, что вдруг становилось для него необходимым, как лоция, как указывающий фарватер маяк.
… – Мечтала плыть за тобою в блузке-матроске и чесучовой юбке цвета чуть намокшей парусины – брызги не оставляли бы на ней заметных пятен. Как раз такая у меня была… А волосы распускать бы не стала, чтобы не развевались чересчур картинно… Гораздо уместнее коса, тугая-тугая, завязанная наверху в узел, тоже очень тугой… Тебе бы понравилось… А мы со Стешечкой тобою отсюда восхищаемся. И все восхищаются.
– Но я не для этого…
– Знаю. Отсюда восхищаются только теми, кто не для этого… А там, у вас, никто не должен знать, что ты сотворяешь чудо. Там, у вас, любое чудо – на продажу.
– Никакого чуда, просто доказываю себе, что не случаен. Я доплыву?
– Доплывешь. Ты доплывешь?
– Доплыву. Я доплыву?
– Доплывешь…
Он плыл и знал твердо, что каждому назначен свой фарватер в океане Времени, свой путь в океане боли.
И тот, кто нашел его, – бессмертен.