Будь у меня возможность, я бы с удовольствием пустился в исторические гипотезы. Я бы попытался показать, что диктаторы ввозились во Францию из-за границы. Стоило бы углубиться и продемонстрировать то влияние, которое просачивалось с итальянскими королевами и их свитой. Итальянцам удалось привить во Франции макиавеллистские методы авторитарной политики. Вспомните Екатерину и Марию Медичи, Мазарини.
В итоге один из наших королей стал-таки своего рода диктатором. Абсолютизм Людовика XIV – факт в гораздо большей степени европейский, чем французский. Людовик XIV принадлежал к монархическому интернационалу, который отягощал собой Европу с конца XV века до 1918 года; он черпал свои принципы в дворцовых традициях Мадрида, Флоренции, Вены не меньше и даже больше, чем Франции, где долгое время с известной сдержанностью царствовали его косвенные капетингские предки.
Не скажу, что Бонапарты были итальянцами (особенно Наполеон III, по всей вероятности незаконнорожденный, настоящий француз), но они корсиканцы, а значит, пришли еще из средневекового края. Нужна была, как минимум, дикость корсиканца, чтобы решиться на огромное предприятие, не боясь показаться смешным в глазах французов. В том же духе можно говорить о самоуправстве Гамбетты, сына генуэзца.
Итальянская и корсиканская кровь, итало-испанская традиция абсолютной монархии – к двум этим причинам можно свести большинство случаев исключительной силы власти во Франции; поэтому есть основания заключить, что сама Франция мало предрасположена к порождению диктаторов. А почему? Потому что физический и духовный климат Франции не благоприятствует появлению личностей, страстно рвущихся к господству. И в других областях мы найдем то же, что здесь отмечаем в области политической, – скорее, постоянное изобилие величайших талантов, чем внезапные взлеты редких гениев.
Во всяком случае, если бы сейчас Франция пустилась на поиски диктатора, то сделала бы это с опозданием. Ибо вы ведь понимаете, что мода на диктаторов в Европе скоро пройдет. Я, со своей стороны, считаю, что увлечение столь сильнодействующим средством не выдержит смерти первого из тех, кого мы видим у власти сегодня. Вы задумывались о том, каким снегом на голову окажется тот день, когда один из наших крупных политиков уйдет с поля боя? В этот день Европа XX века начнет размышлять о неудобствах диктатуры, как это уже приходилось делать Европе XIX века после Ватерлоо и Седана. И диктатор, умирающий в своей постели, оставляет пустоту столь же внушительную, как и диктатор поверженный.
Когда умрут Муссолини, Гитлер, Пилсудский или Сталин, произойдут события, которые продемонстрируют европейцам главное неудобство диктатуры, состоящее в том, что однажды она заканчивается. Тогда, почесывая за ухом перед пустым креслом, отключенным телефоном великие народы поймут, что диктатор организует государство по своей мерке, что он создает машину в расчете на усиленную отдачу, которую та может давать только под гениальным руководством. Но в тот день, когда гения уже нет, остается одна машина. Чаще всего замены великому механику не находится; есть десять посредственных кандидатов, которые дерутся между собой и которым приходится отказать. Затем требуется долгое время, чтобы упростить механизм до уровня правителей, рождаемых рядовыми эпохами. В тот самый момент, когда французы отправятся на поиски диктатора, они увидят, как русские и итальянцы возвращаются к искусству обходиться без них.
Это сложно, как свидетельствует наша история. Ностальгия по исключительности политиков – долгая болезнь для народа. Не знаю, обратили ли вы внимание на один из важных результатов войны 1914 года: Франция наконец забыла Наполеона. Чтобы забыть одну великую эпоху, потребовалась другая такая же эпоха и потребовалось множество героев, чтобы забыть одного. Впрочем, к 1914 году Франция уже завершала переваривание этого прекрасного чудовища. Трудное переваривание. Франции потребовалось столетие, чтобы более менее приспособиться к аппарату насилия, который диктатор оставил после себя, и немного его смягчить, и отыскать образ корректной, человеческой, французской свободы в невыносимо узких рамках, которые романтичный и опьяненный лжеклассицизмом корсиканец закрепил посредством декретов. Можно даже сказать, что освобождение от наполеоновской узды не завершено, и что это освобождение будет одной из главных движущих сил предстоящей французской революции.
Невозможно, чтобы в трех или четырех крупных странах одновременно диктаторы правили больше двадцати лет. Конечно, Сталин, Муссолини и Гитлер молоды. Но, если они доживут до старости, то не смогут больше держать свои страны в состоянии напряжения, в котором те находятся уже столь долго.
Исчезновение причин, которые делают диктатуру необходимой, делает затруднительным, если не невозможным, ее сохранение. Диктатура всегда является следствием революции: вождь необходим не столько для того, чтобы начать революцию, сколько для того, чтобы закрепить ее результаты. Как только они начинают прочно приживаться, потребность в диктаторе пропадает. Более того, он становится помехой, поскольку мешает жизни вновь обрести гибкость. Муссолини или Сталин могут умереть, сущность установленного ими режима переживет их (то, что я со строгостью анализирую идею диктатуры, не должно привести вас к мысли, что я антифашист), но будет жить совсем в другом ритме. Слишком же долгое их правление может помешать установлению этого нового ритма.
Если в Европе не разразится война, этим диктаторам придется самим возвращаться к более умеренному режиму. Но от абсолютизма уйти трудно. Об этом свидетельствуют муки Кромвеля, который, как рассказывают, жалел о том, что был диктатором, и, после разгона одного парламента, только и мечтал о том, чтобы созвать другой, что и заставило его отбиваться своими сапожищами от первой же склоки.
Вот одна из причин, в силу которых в Европе можно испытывать беспокойство. Если вездесущая и благодатная смерть ей не поможет, то, стремясь избавиться от этих диктаторов, Европа столкнется с бóльшими трудностями, чем те, что были у нее когда она их принимала.
Руссо, такой здравомыслящий, вопреки тому, что о нем думают, очень хорошо сказал в своем «Общественном Договоре»: «Законодатель (он называет «законодателями» одиночек, призываемых время от времени, чтобы перекроить социальную и политическую материю; в другом месте он называет их «отцами наций») – во всех отношениях человек необыкновенный в Государстве. Если он должен быть таковым по своим дарованиям, то не в меньшей мере должен он быть таковым по своей роли… Эта роль учредителя Республики совершенно не входит в ее учреждения. Это – должность особая и высшая, не имеющая ничего общего с властью человеческой.Ибо … тот, кто властвует над законами, … не должен повелевать людьми. Иначе его законы, орудия его страстей, часто лишь увековечивали бы совершенные им несправедливости; он никогда не мог бы избежать того, чтобы частные интересы не искажали святости его создания»[19].
Для всех было бы лучше, если бы «отцы наций» умирали молодыми – хотя бы достаточно молодыми.
Июнь 1934
II. ВОЖДЯ НАДО ЗАСЛУЖИТЬ
Людям требуется вождь именно в тот момент, когда они чувствуют себя наиболее слабыми и растерянными: это досадное обстоятельство должно было бы заставить лучших из нас подумать о возможной гибельности такого поступка, когда один человек доверяется другому человеку. Ибо речь в данном случае часто идет об отречении от собственной воли. Утратив способность управлять собой, мы отрекаемся от этой мужской обязанности в пользу кого-то другого.
Но почему духовные способности другого превосходят ваши или мои? Разве он родился не в одно время с нами? Разве он не попал в те же плачевные условия, в каких пребываем мы? Почему он лучше нас, чувствующих себя так неуютно?
Великий человек – человек выдающихся умственных способностей или воли, – никогда не превосходит свою эпоху в духовном плане, он может быть лишь суммой духовных сил и слабостей своей эпохи.
Так говорит разум. Но тут речь не о разуме, а о вере. Человечество вечно колеблется между разумом и верой.
Конечно, в XIX веке обожествление сильных людей не подчиняло себе дух политической элиты, вдохновлявшейся конституционными идеями, т. е. идеями разумного равновесия необходимости сильной власти и свободы. Но всем ясно, что если дело обстояло так в буржуазной элите, которая стояла у руля или была близка к кормилу власти всюду, то у интеллектуалов и в массах все было иначе.
Массы всегда готовы довериться живым богам. Лишь более или менее аристократическая элита с подозрением относится к этим богам, которых видит слишком близко, чтобы в них поверить. Интеллектуалы оказываются женственными и истеричными столь же часто, как и массы. И мы видим, как на протяжении всего XIX века растет и становится все более исступленным романтическое восхваление сильных людей.
Романтики появились вместе с Наполеоном. Романтическое преклонение перед его фигурой сразило Шатобриана, Бенжамена Констана, Байрона, Гюго и Стендаля, которые внесли свою лепту в ее непомерное разрастание. Тоньше, глубже, осмотрительнее здесь, как и везде, оказался Виньи.
С новой силой это возобновилось в конце столетия, в эпоху символизма, которая сублимировала и заострила большинство романтических тем. И оргия напыщенности продлилась до наших дней. Ею страдали Баррес, Ницше и Суарес. Сегодня очевидно, что почти все умы в начале века были заражены бездумной и пылкой грезой о мистическом превосходстве одного над всеми. Лучшее доказательство тому то, что обожествление сильного человека реализовалось в наши дни в марксистском мире, я имею в виду Ленина. Марксистский мир, который числил себя твердым приверженцем рационализма, с легкостью поддался склонностям народной души.
Разумеется, марксисты высшего ранга вкладывают в свою братскую любовь к Ленину что-то человеческое и разумное, но восторг следовавших за ними толп был не таким взвешенным. Мне, во всяком случае, представляется несомненным то, что волну диктаторской мании в Европе спровоцировал пример Москвы. В этом, как и во многом другом, фашизм Рима или Берлина, Варшавы или Анкары кажется мне скорее следствием тенденции, идущей из Москвы, чем противодействием ей.