[199]нов испанцев и добрые 20 миллионов валлонов, французских швейцарцев, скандинавов, с одного бока, а с другого – 80-миллионный блок славян и прибалтов.
Учитель. Но разделенных!
Ученик. В итоге 250 миллионов против 80 миллионов. Германский элемент, даже сплоченный воедино, никогда не составит больше неполной трети Европы. Несомненно, что эта крайняя перспектива является подсознательным фактором, вызывающим гитлеровское движение. В этом движении мы можем увидеть не столько приступ мании величия, сколько полные ужаса судороги перед неизбежными пределами судьбы. Германия встает на дыбы перед пределом, который уже маячит в конце ее исторического пути, как Франция роптала после 1815 года. Чтобы понять Германию после 1918 года, надо обратиться к Франции после 1815 года. Мы тоже угрожали Европе, мы тоже были прокляты из-за разрыва договоров, которые устанавливали пределы нашего империалистического наступления на континент. Этот припадок злобы владел нами до 1870 года и даже позднее. Десять раз за полвека мы, ни на миг не усомнившись, объявляли Европе безумную войну. Монархические правительства вымотались, сдерживая нас, в интересах Германии этого хотела добиться Веймарская республика; нам потребовался Наполеон III, чтобы утешить нас за Наполеона I, как им потребовался Гитлер, чтобы утешиться за остановленного Бисмарка.
И еще более лихорадочными делает эти судороги то, что, с одной стороны, Германия, в отличие от Франции, не получила компенсации в виде колониальных успехов, и то, что, с другой стороны, уровень рождаемости там упал до 17 на 1000 человек, еще ниже, чем во Франции, тогда как в Польше он составляет 32 на 1000 человек.
Так вот, я – европеец, тем более что в настоящий момент это выходит из моды; я стал европейцем не для того, чтобы помодничать, – я совершенно не боюсь пангерманистской тенденции. Лингвистический империализм – это предел Германии, это ее Альпы. (Но, в таком случае, никаких шуток по поводу Коридора: если ваш принцип – язык, значит этим принципом не могут быть одновременно и естественные границы).
Я за аншлюсе и, при необходимости, за упразднение Бельгии и Швейцарии.
После этого в Европе станет светлее. И это укрепит итальянцев и англичан. И Европа утвердится на новых основаниях.
Учитель. На крови.
Ученик. Кто знает? Мне думается, что… Об этом в другой раз. До встречи, я выкурю сигарету. Оставим учителя. (Один) Воспользуется ли учитель моим уроком? Что, в сущности, я хотел внушить ему? Что сознание французов помрачено их национальным лицемерием. Повторяя, что немцы злодеи, французы в конечном счете начинают в это верить; они делают из немцев чудовищ, которые вселяют в них страх. Ох уж этот французский страх… – вот одна из напастей Европы. Страх, скупость, притворная гордость. Но они были бы менее неврастеничными, эти французы, если бы видели, что немцы близки к завершению национального объединения, как в свое время это сделали сначала англичане, затем испанцы, затем французы и совсем недавно итальянцы. Немцы запаздывают, потому что они находятся в центре Европы, окружены со всех сторон соседями и в результате для них это сложнее. Но и у них действует тот же принцип: государственные интересы и доводы. Иррациональные интересы… У сердца есть свои доводы, у жизни свои, о которых не ведает разум. Все тот же Паскаль. Хватило бы и того, чтобы французы поняли, на какой условности зиждется граница их отечества. Результат такого рационального подхода был бы бесценен для их морального благополучия и ответного понимания, которым они обладали бы со стороны своих соседей. Они уже не боялись бы Германии, которая еще только ищет свою границу рядом с нами, уже нашедшими свою. А еще французы могли бы вспомнить, что ради нахождения этой границы при Людовике XIV они поставили Европу с ног на голову, и ради этого же Конвент и Наполеон убили миллионы людей. Гитлеру пока еще далеко до такого размаха убийств, совершенных любым из этих чудовищ. Быть может, ему удастся избежать досадного подражания.
В конце концов, если бы гитлеровские усилия достигли своего конечного результата, т. е. объединения в одно государство всех народностей, говорящих по-немецки, разве это было бы шагом назад, по сравнению с той целью, которую тихо продолжаю лелеять я, – европейским единством?
Германия растратит свои последние силы на стремление к самостоятельности, к самоопределению, которое лишь добавит еще один симптом к ужасающей чреде свидетельств, убеждающих нас в духовном упадке Европы. Если есть желание и возможность дать определение какой-то одной стороне жизни, значит, она мертва. Германия стремится определиться, укрепиться, как это уже сделали Англия, Франция и Италия. Таким образом, она пополнит компанию старых мумифицированных отечеств.
Но, во всяком случае, с нынешнего момента размышления на тему национализма могут вестись только в европейских и даже мировых рамках. В самом деле, эти мечтания прочно связаны с пропагандистской машиной. Но то, что связано с пропагандой, связано с демагогией; то, что связано с демагогией, связано с губительной открытостью вовне, с самозабвением, в котором хотят убедить, и с вульгаризацией, и с универсализмом. Но в упразднении Австрии и, несомненно, Швейцарии, и, возможно, Лихтенштейна, и т. д. [202] видятся материальные выгоды, упразднение нескольких границ и таможенных постов; оно в любом случае повлечет это за собой. Все средства хороши, я с тем же успехом, как и любыми другими, могу воспользоваться и теми средствами, которые предоставляет гитлеровская революция, чтобы приблизиться к упразднению в Европе границ. В 1922 году (в книге «Размеры Франции») я уже приветствовал фактор обособления внутри Малой Антанты. Это было не менее дерзким и рискованным.
Я всегда искал в Европе формирующиеся блоки. И я радовался, глядя на то, как Европа сводится к трем блокам: русскому, центрально-европейскому и периферийному. Это вносит в нее относительное упрощение, которое позволит прийти к более ясному самосознанию. Простота и резкость контрастов, возможно, заставит мыслящих людей соображать быстрее и четче. Позиции станут очевиднее, а ответственность определеннее.
Блоки представляются мне промежуточным образованием, через которое необходимо пройти между стадией национальных государств и стадией федерации.
Остается узнать, каким будет доминирующее влияние в периферийном блоке. Будет ли это формула старых капиталистических демократий, или формула итальянского фашизма? И если оставить в стороне германский блок, каким будет соотношение между странами периферии и коммунистическим блоком?
Можно предположить, что старые демократические режимы внесут в свой облик фашистскую ноту и, с другой стороны, итальянский фашизм и русский коммунизм приобретут в противовес гитлеризму легкий либеральный оттенок. Таким образом, на полпути они могут встретиться.
Октябрь 1933
II. РАЗМЕРЫ ГЕРМАНИИ
После двух лет, проведенных вдали от Берлина, я нашел, что жизнь в нем обеднела и замедлилась.
Берлин выглядит бедным, вся Германия выглядит бедной. Непрерывное уничтожение среднего класса на протяжении пятнадцати лет, исчезновение евреев, падение прибылей крупного капитала, который все меньше экспортирует и продает, требование спартанской жизни: несколько тысяч богатых, которые остаются в Германии, скромно наслаждаются своими богатствами дома.
Националистические движения замыкаются в строгой обособленности, в бедности, поддерживаемой пошлинами, которых они добивались.
Но эта бедность может стать богатством. Я не из тех, кто упрекает в бедности Москву. Я никогда не гордился некоторым избытком во Франции содержателей гостиниц и сутенеров, совсем наоборот. Я спрашиваю себя, не скрывается ли за внешней бедностью Германии духовное богатство?
Конечно же, в гитлеровской Германии есть духовные силы, как и в Италии Муссолини. И это заставляет сказать, что фашизм – отнюдь не навоз, как следует из поверхностного диагноза, которым довольствуется большинство антиавторитариев, которые, стоя на самом краю западного мира, еще находят, куда поставить ногу. Они забывают, что торжествующие сегодня фашистские движения были меньшинствами и меньшинствами подавлявшимися, гонимыми, которые с честью выдержали удары и годы тюрем, прежде чем сначала получить субсидии буржуазии, а затем самим сесть за кассу.
Во первых, во всяком фашизме есть – как фундамент духовной силы – склонность к жертве, воля к сражению, отрицать которую было бы опасной ошибкой. Не менее опасно было бы предположить, что сегодня эти ресурсы уничтожены триумфом. Когда движение достигает триумфа, этим пользуются только одиночки среди массы воюющих. Масса остается обездоленной и, следовательно, раздраженной, во всяком случае, некоторое время.
Кроме того, моральная сила фашизма покоится еще на одном столпе, глубоко увязшем в тине нашей цивилизации больших городов, – на социализме любого толка, который он в себя включает. Хотим мы того или нет, берлинский фашизм подхватил напор рабочего профсоюзного движения предвоенных лет и моральное воодушевление, которым обладал марксизм западной и центральной Европы в первые годы нашего века. Я бы даже сказал больше: фашизм воспользовался моральным шоком, вызванным в мире событиями 1917 года. Он воспользовался им лучше, чем старые социалистические партии, застывшие в осторожной и недоверчивой позе, и лучше, чем коммунистические партии, в которых слишком явно выражены начала подражания и конформизма.
Походы на Рим и Берлин не могут быть истолкованы только как ответная реакция на дальние отголоски октября 1917 года. Это, скорее, следствия, чем противотоки.
Поразительно, что в отрицании этого оказываются едины правые, которые примыкают к фашизму по самым глупым мотивам, и представители старейшей либерально-анархистской ветви левых, переодетые в социалистов или коммунистов (я не говорю о коммунистах Москвы, которые как раз понимают фашизм – не без причины – и весьма опасаются его недооценки). И те и другие одинаково поражены сюрпризом истории и прячут голову в дурацк