Им достаточно того, что они будут делить это консервативное управление с политиками. В самом деле, если они поступаются возможными прибылями, которые могли бы найти в транснациональном расширении своих дел, во все более интенсивной эксплуатации, обладающей неизрасходованным запасом развития всемирной экономики, то при этом они хотят и могут сохранить свои нынешние прибыли, которые еще велики, для кучки крупных администраторов. В этом и заключена для них вся проблема.
В Германии и Италии крупные капиталисты соглашаются быть народными уполномоченными по экономике, – но щедро оплачиваемыми уполномоченными, – с окладом от 500 тысяч до X… миллионов франков.
Это уже не те собственники и даже не те магнаты, которых разоблачала марксистская критика, это крупные чиновники, не столько по праву наследства, сколько набираемые путем кооптации и делящие престиж и влияние со своими государственными надзирателями.
Вот какой оборот, кажется, принимают сегодня вещи.
Останутся ли они в этом положении? Нет, говорят гитлеровцы, фашисты. Мы оживим этот организм путем его преобразования. Мы наполним его вновь отвоеванным нами смыслом, духовными ценностями. Пружиной долга мы заменим пружину извлечения прибыли.
По сути дела, они идут к духовной, эстетической концепции общества. Нужно работать, чтобы превратить Германию в гармоничное целое, завершенную, замкнутую систему, самодостаточную и довольную собой. Отныне каждый живет только для того, чтобы наслаждаться целым. Это цивилизация, которая может развиваться под знаком кино.
Это статичный идеал.
Когда я слышу, как немцы говорят о своем динамизме, я корчусь от хохота; нет, скорее, горько улыбаюсь. Это похоже на то, как французы говорят о ясности своего ума, или англичане о своей честной игре. Когда вы динамичны, вам некогда обращать на это внимание и тем более говорить об этом. Старые песни. Песни старых, выживших из ума стран.
В действительности Германия стремится к полной неподвижности, она стремится к обретению статики, в процессе обретения своих национальных основ – точно так же, как Франция или Голландия, Швейцария или Англия. Впрочем, после целого столетия бурления, для этого в Германии настало время.
Весь ее нынешний динамизм в том, что она противится этой приближающейся статике, как змея, извивается под каблуком.
В этой-то неподвижности и заключена вся гитлеровская система от принципа расизма до этой концепции общества – уже не экономического, но «духовного», иерархизированного, поделенного на цехи корпорации. Все это плавно переходит к индийской системе каст, к любезной сердцу Ницше модели Ману, прошедшей сквозь средневековое цеховое, корпоративное устройство.
Крайний прагматизм, крайний релятивизм, крайняя подвижность внезапно оборачиваются противоположным результатом – неподвижностью. Это то, что происходит в философии Ницше, где, когда он проговаривается, мы вдруг понимаем, что этот апостол действия ради действия мечтает именно о кастовой системе.
Внутренняя статика, внешняя статика. Внутренняя – ибо как вы себе представляете столь хорошо организованную иерархию в движении? Если бы она двигалась, то на ней появлялись бы складки, она бы комкалась и рвалась. Когда молодые гитлеровцы с гордостью показывают мне в своих кабинетах таблицы, на которых можно лицезреть всю замысловатую систему фюреров, от имперского фюрера до фюрера звена, я чувствую себя так, словно переношусь в Древний Египет. Статика – еще и по той уже известной нам причине, что, полностью преображая капитализм, этот режим все же наследует его склероз, а также тяжеловесность, свойственную марксистскому социализму. Германия хоть и бунтует против всего этого, но движется в этом направлении.
Внешняя статика. Германия завершает свое объединение, Германия наощупь ищет точную границу, которая на Востоке еще не оформилась окончательно. С виду Германия стремится к преодолению границ, в действительности она съеживается и корчится в судорогах. Она нервничает и корчится от соседства со славянской массой, все еще динамичной и плодовитой. Германия Гитлера ожесточается рядом с Польшей и Чехословакией, как Франция Наполеона III ожесточалась рядом с Германией Бисмарка. Главная черта нынешнего момента в том, что в Германии уровень рождаемости равен 17%, тогда как в Польше – 32%.
У нового немецкого поколения, которое в этот момент поднимается и торжествует, есть основание столько говорить о своей молодости, так кичиться ею, поскольку это последнее многочисленное поколение в Германии. Кривая, которая до сих пор поднималась, теперь снова опускается. Через двадцать лет, если закономерность не нарушится, Германия начнет безлюдеть. Что дает возможность (как в Англии и Франции) разрешить проблему безработицы.
Германия, следовательно, находится в таком же духовном состоянии, как Франция Наполеона III, та Франция, которая спустя 35 лет еще мечтала об отмене договоров 1815 года и хотела нового Наполеона, чтобы найти в нем утешение за потерю прежнего, та Франция, население которой держалось на неизменном уровне и которая в итоге артачилась, брыкалась и настраивала против себя коалицию всех европейских держав.
Как еще и та Франция, в которой раздавались, после баррикад 1848 года, громкие слова о единении классов. Но тут сравнение должно быть остановлено. Ибо капитализм 1850 года находился в полном развитии, тогда как в 1930 году он пребывает в полнейшем упадке.
Все эти немецкие соображения приводят нас к соображениям общеевропейским.
Я, конечно, никогда не был в числе тех, кто радуется упадку капитализма в Европе. Ибо я не мог видеть в этом многообещающего предзнаменования всеобъемлющей метаморфозы европейского бытия, явного возрождения. Континент не может так легко сменить кожу. Слишком явно отпечатался европейский гений в жестоком и дивном либерализме, венце прекрасной капиталистической эпохи, чтобы, глядя на бесповоротное увядание этого цветка, не было причин опасаться, что болезнь засела глубоко в корнях.
И в самом деле, я вижу печальное подтверждение своих опасений в том факте, что одновременно с капитализмом и социализм, даже в его последнем фашистском рывке, проявляет признаки усталости и разложения.
Две противостоявшие силы связаны друг с другом; они разделяют общую судьбу.
Из этого заключения надо вынести два урока: один более общий, другой более частный. Общий урок в том, что любое устремление, любая надежда в сегодняшней Европе, если они хотят быть серьезными, могут существовать только под знаком стоицизма. Надо собраться с силами и сказать себе, что мы живем во времена Цезаря и Августа.
А вот частный урок. Судить Германию и понимать ее надо с такой точки зрения, которая не является точкой зрения ее противников слева и справа, Востока и Запада, но не является и такой, с какой она хочет быть видимой сама.
Германия сегодня – это Европа, которая сосредоточивается и замыкается в себе, слабеет и корчится в судорогах, выказывает достойные сожаления слабости, недостатки, но также и жизненное упорство, что нас немного успокаивает.
Германия сегодня – это Европа слишком слабая, чтобы продолжать мировое шествие капитализма и чтобы открыто принять социализм, это Европа, которая прижимает к своей усталой груди две эти силы, два этих мифа и пытается слить их в одно из тех синкретических единств, разнообразные примеры которых оставил нам императорский Рим. Эти синкретические единства – будь они социальными или религиозными – являются признаками цивилизации, которая падает на колени и в то же время затягивает пояс.
Март 1934
VI
ПУТЕВЫЕ ЗАМЕТКИ
Я родился в семье мелких буржуа, в семье католической, республиканской, националистической. До войны, между пятнадцатью и двадцатью годами, я отдал дань всевозможным расплывчатым течениям: социализирующему, модернистскому и пацифистскому католицизму, антиклерикальному, сдержанно национальному и социальному на словах радикализму, парламентскому социализму, ультранационалистическому, антипарламентскому и корпоративному «Французскому Действию» и анархо-синдикализму. С другой стороны, мне довелось сблизиться с официальной сектой, в которой смешиваются республиканская и демократическая тенденции, отечество и капитал. Все эти секты перемешались во мне. В каждой мне что-то нравилось и что-то внушало отвращение.
Однако с тех пор я остановился на некоторых принципах, извлеченных из всех этих микстур: я был республиканцем, но озабоченным социальной взаимопомощью, человеком мирским, но нисколько не антирелигиозным, патриотом, но не лишенным иронии и всегда с любопытством приглядывающимся к тому, что происходит за границей, и всегда стремящимся проверить мнение по поводу любого события мнением противоположным. Я навсегда возненавидел духовную ограниченность правых, контраст между их пат-[219]риотическим пылом и общественной холодностью; но я уважал сохранявшуюся ими неопределенную склонность к внешней форме. Я ненавидел неряшливость левых, их подозрительность по отношению ко всякому телесному благородству и тем не менее ценил их за желчный нрав.
Все это я сохранил в себе. Но все это подверглось – не без труда – уточнению и систематизации.
Таким образом, во время войны я почти всегда оказывался патриотом, но презирал тех, кто набрасывался на мой труд, как на признание. Вынашивая под первым своим пиджаком вдохновенные идеи «Вопрошания» (1917), сборника моих стихов о войне, я, сам того не зная, был настоящим фашистом. Имея чувство народной общности, я сознавал беспомощность народа при отсутствии вожаков, слишком хорошо понимая, что он заслужил свои испытания, желал, чтобы его – жаждущего простых удовольствий вроде питья, еды, любви, умеренного и приятного труда – взяли в твердые руки, искал обновления общества и желал придать ему хорошие манеры с помощью простых слов и четких действий.
Вскоре все это было надолго утрачено. Мы позволили все это задушить. Мы