были задавлены старыми учреждениями и старыми партиями. Впервые я испытал это в своих неопределенных отношениях с «Французским Действием», с которых началось мое кругосветное плавание.
«Французское Действие» и старые правые. – С удивлением слушая рассказы юных буржуа из числа моих друзей о получившем огласку зарождении коммунистической партии и их деятельности в ней, я косился в сторону «Французского Действия». Вокруг гения соблазна там были воспитанные, образованные, отважные и очень сплоченные люди. В этом легком уклоне, который не только не выразился в моем вступлении в организацию, но даже ни с кем в дальнейшем не связал меня дружбой, не содержалось никакого идеологического предпочтения. Во-первых, я не был монархистом. Я всегда презирал Орлеанскую династию, один представитель которой проголосовал за казнь Людовика XIV, а другой, ветеран Жемапского сражения, в конце концов испарился, не сумев сохранить свою корону. Кроме того, я считаю, что принцип преемственности правления не так уж тесно связан с институтом монархии; об этом в известной степени свидетельствуют Древний Рим и Англия. Мне внушала неприязнь внешняя политика «Французского Действия», которая – во время заключения Версальского Договора – больше напоминала высокомерие членов Конвента, чем осмотрительность первых Капетингов. Наконец, я видел, что «Французское Действие», которое до войны чувствовало народную склонность к фашизму, с тех пор о ней позабыло. Я не мог всю жизнь держаться за самое неискоренимое, но и самое ограниченное во мне. Мой социализм должен был утвердиться на каких-то более прочных основах, лежащих глубже моего национализма.
Однако именно в такой обстановке я дебютировал в политической литературе. В 1922 году «Размеры Франции» впервые привлекло ко мне внимание публики – как правой, так и левой. Эта книга подходила к национализму как факту, который нельзя было отрицать, но можно преодолеть. В ней явился на свет зародыш европейского мышления. В самом деле, я размышлял о Франции в общеевропейском контексте, я связывал ее с европейскими интересами в тех раздумьях, угрызениях совести, тревогах, обязанностях, которые стремился в нее вселить.
Эта книга была написана с узких позиций. Например, социальную проблему я рассматривал только с технической точки зрения. Ослепленный и напуганный успехами американского капитализма, я видел в них одни лишь проделки техники; полагая, что нахожу решение, я отрицал. С тех пор я отвергаю пролетарский миф.
Кроме того, я прилагал некоторые усилия к возрождению старых консервативных республиканских партий. И само собой получалось так, что они приходили в движение, но итальянские события повергли меня в настоящий шок. Я составил нечто вроде программы для молодого крыла правых, все идеи которой, как замечал Поль Судэй, были левыми.
Но наступил 1925 год. Год крутого поворота. Я порвал с большинством моих друзей, которые были левыми и склонялись к коммунизму (или все глубже в нем увязали). В то же время перестал заявлять о себе мой дух противоречия, которому больше не надо было с ними спорить. В одиночестве я смог углубить свой интерес к социализму; я вновь принялся за исторические и экономические исследования, прерванные войной. Одновременно я вел беседы в одной небольшой газете с Эмануэлем Берлем: так появились «Последние Дни».
Я расширил обзор, стал рассматривать проблемы в более широкой перспективе. Я поднял общемировую проблему – проблему капитализма как колоссальной и неисправной силы. Никакого противовеса ему не было, вопреки очевидному осуществлению коммунизма в России, в котором мне виделись главным образом национальные обстоятельства, никоим образом не заразные. В Европе же я чувствовал всю глубинную слабость партий, считавших себя пролетарскими. Разве не потерпели они с тех пор поражение в Германии и Англии?
Впрочем, я видел, что капитализм постепенно движется к собственной противоположности. Это была уже не стихийная, либеральная, анархическая сила, но [222] застывающая форма, которая могла рассчитывать только на организацию, принуждение. Социализм, придуманный буржуа, был всего лишь предчувствием судьбы буржуазной цивилизации, пришедшей, подобно всем человеческим затеям, к перерождению в свою собственную противоположность.
В этих условиях я считал бесплодным занимать позицию старого социалиста, быть хулителем умиравшего режима. Я хотел стать интеллектуальным вестником одного-единственного факта: мир переживает метаморфозу. Не дойдя до завершения, метаморфоза оказалась под угрозой провала из-за одного препятствия – национализма. Я обличал национализм, называя его развалинами, преграждающими путь от анархии к иерархии. Это и привлекло меня к мифу Женевских соглашений. Я хотел представить Женеву как символ дальновидного индустриализма, который понимал бы, что узость национальных устоев не вяжется с универсалистскими потребностями его экономики. Об этом моя вторая политическая книга – «Женева или Москва» (1927), которая навлекла на меня немало безмолвных подозрений – как справа, так и слева. Дело в том, что в этой книге я, с одной стороны, анализировал и разоблачал пролетарский миф, а с другой, показывал национализм уже не как фатальность, но как порочное топтание на месте вокруг когда-то молодого, а сегодня бесплодного дела, как рутинные речи, приводящие к войне – к войне, которая стала для Европы сокрушительным бедствием.
Я набрасывал очерк европейского патриотизма в соответствии с тремя четкими принципами: необходимостью преодолеть духовный упадок отечеств, необходимостью создать экономическую самодостаточность в масштабе континента и необходимостью избежать газового самоубийства.
Но всем этом чувствовалось глухое движение к социализму. Ибо совершенно ясно, что будучи антимарксистом, я тем не менее развивал свою всегдашнюю склонность к обществу, которое покоилось бы на ценностях более благородных и прочных, чем стихийное производство и выгода любой ценой.
От старых правых к старым левым. Все эти годы в моей жизни были, конечно же, и другие опыты. Моя жизнь устремлялась и по другим направлениям наряду с тем, о котором я пишу свои воспоминания, – направлением мечтательных раздумий о политике, прерываемых приступами пророческого наваждения и братского сострадания к различным персонажам. И даже это направление было двойным: я то задерживался на одной Франции с политическими категориями в том виде, в каком они еще пребывали, то уносился к мировым тенденциям, экстремистским движениям мирового масштаба. Отсюда – краткость и беспорядочность моих непосредственных обращений к Франции, которую я все время бросал ради мировых мечтаний. До 1926–1927 гг. меня мало заботили мои колебания между «Французским Действием» и республиканскими партиями, ибо более острый интерес пробуждали во мне более масштабные авантюры – американская и русская. Затем, когда сменилась отправная точка моих забот о внутренней политике, я столь же безучастно позволил себе колебаться между радикалами и социалистами, ибо в то же время я пристально следил за сталинскими начинаниями и остро чувствовал их мировой отголосок – фашистский подъем.
Мне ничего не чуждо. К тому же я нахожу ту же склонность к изменчивости и колебаниям как у людей дела, так и у пророчествующих интеллектуалов. И те и другие, окутанные облаком великих событий, соединяют в своих зажигательных и двусмысленных речах реакцию и революцию. Ленин учреждает навеки экономический социализм и развязывает в мире антидемократическую, антилиберальную, антипарламентскую реакцию, одновременно то же самое, под противоположным покровом, делают Муссолини и Гитлер.
В течение некоторого времени я даже понимал сиюминутную политику людей, которые, получив как давнишний и хрупкий дар задачу обустройства последних дней одного исторического периода, продлевают, например, существование западной капиталистической демократии.
Моя позиция критики капитализма изнутри осталась, как уже можно было предположить, почти полностью замкнутой в четырех стенах моего кабинета. Тем не менее я вступил во «Французское Возрождение», не первое и не последнее движение в чреде нелепых опытов французского фашизма. Я надеялся, что в нем будет выработана серьезная программа сотрудничества классов. Я увидел, как господа Валуа и Ромье тщетно лезут из кожи вон перед тусклым взором нескольких крупных капиталистов, и больше к ним не возвращался. Перед сюрреалистами, которые поворачивали к коммунизму, я тем не менее хвастался незадолго до этого тем, что сижу «между Франсуа-Понсе и Кайо».
В то же время, в конце 20-х годов, я подумывал о сближении с левыми партиями. Слишком велико было мое отчаяние по поводу международной слепоты правых. Таким образом, я прежде всего рассчитывал подкрепить свой европейский патриотизм. Ничего не казалось мне более постыдным и низким, чем разобщение двадцати народов на их тесном полуострове, посреди великих самодостаточных империй, грандиозных автаркий – России, Америки и завтра – Японии. Поэтому я сблизился с теми, кто, пусть выродившимся, устаревшим способом, но работал, казалось, в том же направлении, что и я. Обостренно чувствуя никчемность каждодневных компромиссов с самим собой, что и выдает интеллектуала, я силился верить в то, что Бриан и Блюм обладают прочувствованным и плодотворным пониманием идеи, неведомой Бенвилю и Тардье. С другой стороны, и в социальном порядке я отчаялся в своей первоначальной тактике и, подобно какому-нибудь интеллектуалу 1890 года, смирился с необходимостью нажать на капитализм извне. Я ходил на собрания радикальной партии, вопреки своему открытому презрению к этим старомодным останкам якобинства; я хотел как можно пристальнее проследить эволюцию моего друга Бержери. Он и молодые радикалы вроде П. Доминика и Бертрана де Жувенеля морочили голову мне и в то же время самим себе. Они думали, что обладают тайной формулой нового социализма, неведомого старым партиям и тем не менее пребывающего слева.
Итак, я снова позволял ослепить себя старинной комедией, которую левые и правые по-прежнему разыгрывают вместе. Отвращение к этой извращенной дилемме пребывало в глубине моей души, но надо было делать вид, что я с ними. Так я пробовал занять позицию, противоположную первоначальной. Печально то, что новая волна робких попыток действия, вступления в партию, преданности, которая увлекла меня к левым после того как однажды привела к правым, лишала меня, вопреки моим колебаниям и скачкам, в известной степени трезвости взгляда. Не становясь преданным, я становился немного диким, как партизан. У меня, недавнего обладателя живого чувства политической новизны, этого сложного сочетания чувства товарищества и авторитета, которое проявилось сначала в Москве, а затем Риме, у меня в конце 20-х годов словно ослабло зрение. Не будь этого, я мог бы с меньшей грустью смотреть в будущее. Однако, слава Богу, я не утратил окончательно дух отстраненности.