Фашисты — страница 19 из 117

хотя бы одну победу сроком на месяц или около того; но этого не произошло. Большинство правых переворотов произошли в 1930-х, слишком поздно, чтобы считать их симметричным ответом на левую угрозу (это подмечено в: Eley, 1983: 79). Конечно, ссылки на «красную чуму» могли быть и тактической уловкой. Верил ли Гитлер в большевистскую опасность или только в ее пользу для захвата власти? Муссолини лишь притворялся, что верит в красную угрозу (см. главу 3). Коммунистическая угроза помогла Метаксасу осуществить переворот в Греции. Но коммунистическая партия Греции была малочисленной и раздробленной, и, как сообщало британское посольство, коммунисты послужили для Метаксаса не более чем дымовой завесой в ожесточенной политической грызне на правом фланге (Kofas, 1983: 31–50, 129–145). И все же, очевидно, кто-то боялся «красной чумы» — иначе Муссолини и Метаксас не трудились бы пугать людей этом жупелом. Иных рациональных оснований для этого у них не было.

Рассуждая от противного, можно также предположить, что правые нанесли удар, потому что левые были слабее. Но, если левые были слабы, о чем беспокоиться правым? Какие классовые интересы заставили центр, восток и юг сменить свои полуавторитарные или реакционные режимы на еще более радикальные? Может быть, не стоит недооценивать ту огромную роль, которую в человеческих конфликтах играет мстительность. Левые до дрожи напугали власть имущих, и, когда реальная угроза растаяла, высшие классы не упустили шанс стереть левых с лица земли. Но возникает другой вопрос. Почему высший и средний классы обратились к репрессиям, распустили парламенты, уничтожили гражданские свободы, отмобилизовали массовые партии и даже создали смертельно опасный фашизм? Ведь в их распоряжении были и более цивилизованные, щадящие методы воздействия, требовавшие куда меньшей цены и риска. В сущности, лучший способ разрешения классовых конфликтов был найден на северо-западе. Там рабочие союзы и партии были гораздо мощнее, чем в Центральной, Восточной и Южной Европе, но стремились к классовому компромиссу и потому не представляли фатальной угрозы для капиталистических экономических отношений. Все социалистические партии интегрировались во власть в качестве парламентского меньшинства или в коалиции с центристами — великолепные условия для изучения искусства компромисса. То, что европейский восток, центр и юг пренебрегли опытом соседей, вызывает недоумение.

Тем не менее консерваторы упрямо и незаслуженно обвиняли рабочих в «бунтарстве» и «революционности». Это была (как указывается в: Mayer, 1981) чрезмерная реакция: консерваторы видели революцию там, где ее не было, и готовы были чуть что хвататься за пистолет. Большинство так называемых немецких большевиков, проклинаемых Гитлером, на самом деле были респектабельными социал-демократами: больше десятилетия они управляли Пруссией, крупнейшей провинцией Германии — и управляли вполне умеренно. В Восточной Европе истинная сила социалистов (и интерес Сталина к их поддержке) была ничтожной в сравнении с правой антимарксистской истерией. Это признают и некоторые классовые теоретики. Корнер (Corner, 1975: 83) пишет об итальянской буржуазии: «Убежденные в неизбежности социальной революции, они утратили способность отличать свои фантазии от реальности». Если это так, то мы нуждаемся в объяснении, выходящем за пределы «объективного» классового интереса. Чрезмерная, истеричная реакция правящего класса — одна из загадок предвоенной истории.

Некоторые считают, что авторитаризм, в особенности фашизм, иррационален по своей природе. В это легко поверить, если вспомнить «окончательное решение еврейского вопроса». Но я предпочитаю не разграничивать искусственно рациональное и иррациональное, поскольку рациональные человеческие расчеты всегда переплетены с идеологией. Проблему, с которой столкнулась буржуазия, демонизирует и сама социальная теория. Мы до сих пор не можем понять, чем объяснить предельную ожесточенность классовой борьбы. Отчасти в этом виноват Маркс. Основатель марксизма был скорее экономистом, чем социологом, в своей главной работе «Капитал» он анализирует не классовые конфликты, а экономические отношения: прибыль и издержки производства, присвоение прибавочной стоимости и так далее. Маркс, по-видимому, разделял общее заблуждение, что капитализм движим рациональным стремлением к прибыли, хоть и полагал, что в конечном счете для человечества в целом это стремление нерационально.

Тут вырисовываются две проблемы. Во-первых, социальное поведение, описываемое в этой книге, по большей части невозможно объяснить исключительно с помощью инструментальных критериев. Посмотрим на испанских капиталистов 1939 — конца 1960-х, верных сторонников генерала Франко, обреченных на стагнирующую, неэффективную экономику и минимальную прибыль. Почему испанский капитализм привел к власти Франко и неизменно его поддерживал? При Второй республике капиталистам определенно жилось бы лучше, чем сейчас, при Третьей. По всей видимости, ими двигал более фундаментальный для капиталиста мотив — точнее, мотив, свойственный всем имущим классам в истории: желание сохранить собственность и привилегии. К черту прибыль, если под угрозой сама собственность! Прибыль относительна, она измеряется количественно, ею приходится делиться, прибыль, как правило, возрастает благодаря классовому компромиссу. Но право на собственность неделимо, игра с собственностью — игра с нулевой суммой. Если вы получите право на мою собственность, я ее потеряю. Страх перед потенциальной утратой собственности эмоционально гораздо сильнее, чем страх недополучить прибыль. Можно полюбовно договариваться о дележе доходов, но не на жизнь, а на смерть бороться за право на свою собственность. Марксистам, право, не стоило бы так увлекаться буржуазной экономикой. В этой книге мы увидим, что главная классовая мотивация капиталистов — не прибыль, а защита собственности.

Однако ни один из этих мотивов не существует сам по себе, в качестве рационального расчета, свободного от идеологии. Погоню за личной прибылью сопровождает теория эффективной экономики, мораль личной свободы и рациональности. И теории, и мораль не бывают неизменными, менялись они и на протяжении нашего столетия. В XIX и начале XX века господствовали две идеи: коллектив подавляет личную свободу; только образованный джентльмен (но никак не леди) способен на рациональные действия. Капиталисты ненавидели профсоюзы как ограничение их фундаментальных свобод, как удушающий ошейник для эффективной экономики. Они были уверены, что профсоюзы сократят их прибыль, однако зачастую не это было главным движущим мотивом их сопротивления: тем более что это было не так, что выяснилось, когда профсоюзное движение было легализовано. Но это не было главным источником ненависти и страха в странах, которые мы сейчас исследуем. Не в Германии, а в Соединенных Штатах капитал яростно и беспощадно преследовал организованное рабочее движение, как ни в одной другой стране на рубеже столетий (см. Mann, 1993: 638–659). Это отношение к рабочему классу живо в США и по сей день: слово «красный» по-прежнему провоцирует бешенство, при этом в коммунизме подозревают любую общественную организацию, стоящую чуть левее центра.

Но именно идеологический субстрат второго мотива, защиты права на собственность, стал питательной средой для возникновения авторитарных режимов. В идеологии той эпохи собственность была связана с двумя фундаментальными социальными ценностями: безопасностью и порядком. Богом установленная триада собственности, порядка и безопасности — вот краеугольный камень идеологии старой Европы. Новый европейский авторитаризм сделал в этой формуле особое ударение на порядок и безопасность; фашизм пошел еще дальше. Считалось, что современные левые и большевистская революция несут с собой две угрозы. Первая — традиционная: высшие классы могут лишиться собственности и привилегий. Вторая — угроза для всех классов — состоит не в «победе» революции, а в хаосе, беспорядке и бесконечной классовой борьбе. Первая угроза целила в яремную вену капитализма; вторая сулила крах цивилизованного общества как такового, угрожала всеобщей безопасности. Именно эта угроза могла вызвать истинную ненависть и злобу против угрожающих «врагов».

Я еще не вполне прояснил проблему «истерической реакции». Пока я лишь предположил, что в период после окончания Первой мировой войны на классовом уровне могли действовать базовые человеческие чувства страха, ненависти, насилия. Но почему страхи не рассеялись, когда объективная угроза исчезла? Вероятно, это еще одно базовое человеческое желание, крепко сидящее в каждом из нас: не прощать, а растоптать врага, когда он обессилеет, особенно если до того он сильно нас напугал. Свою роль могла сыграть и идеология, трактующая «интересы» гораздо шире, чем теория рационального выбора. Если собственность уравнивается с понятиями порядка и безопасности, то они — воплощенные в форме милитаризма или парамилитаризма — превращаются в сверхценности для класса, боящегося эту собственность потерять. Если обществу угрожает анархия, то такие предполагаемые противоядия, как национализм, этатизм, возможность «превзойти» классовую борьбу, тоже становятся позитивными ценностями. Именно это мы скоро и обнаружим. Правые в половине Европы воспринимали милитаризм, национализм, этатизм как самоценности; собственники зачастую ставили их выше расчетов на прибыль или даже возможности сохранить свою собственность. Эти ценности вели их к куда более радостному приятию авторитаризма и часто даже фашизма, чем можно объяснить с позиции одних лишь классовых интересов. Но чтобы полностью понять этот процесс, нам придется рассмотреть военный, политический и идеологический кризисы довоенной эпохи.

Учитывая все это, даже самая сложная и красочная экономическая гипотеза может дать лишь частичное объяснение; чтобы объяснить все, необходимо дополнить ее другими подходами. Быть может, экономическая отсталость благоприятствовала полуавторитарным режимам. Быть может, догоняющее развитие дестабилизировало классовые отношения и способствовало этатизму. Быть может, консервативный страх дестабилизации вместе с этатистскими идеалами толкал страну еще правее, к репрессиям. Но в эту схему не встраиваются ни Германия, ни Скандинавия, и у нас по-прежнему нет убедительного объяснения фашизма. Хотя экономические и классовые теории помогают нам продвинуться вперед, нам необходимо исследовать и другие источники социальной власти.