Суть либерализма также была интернациональной, хоть у него и имелись две родины, Великобритания и Франция. Либерализм воплощал в себе парламентские компромиссы и открытые дискуссии между независимыми джентльменами. В эпоху подъема масс эта идеология столкнулась с трудностями. В Британии эти трудности замаскировало постепенное расширение избирательного права: шаг за шагом все больше людей включались в игры джентльменов в Вестминстере. Во Франции времен Третьей республики также какое-то время удавалось скрывать напряжение, поскольку все партии объединяло общее стремление защитить Республику от правых. Однако, с точки зрения видных консерваторов в других местах (таких, как Карл Шмитт), внезапное явление масс на политическую сцену заставило партии дисциплинированно следовать заранее установленным идеологиям. Идеологические армии затоптали свободную дискуссию. Либеральные аристократы иногда пытались манипулировать растущими массовыми партиями — так происходило в caciquismo и trasformismo, — но в результате коррумпировались и развивали в себе авторитарные наклонности. Британское идеологическое влияние на континенте к концу XIX века, когда Британия полностью погрузилась в свои имперские дела, постепенно сошло на нет. Влияние британских и, в меньшей степени, французских либералов в Европе практически угасло.
Континентальные споры с либерализмом часто представляли собой вызов англосаксонской (или порой англо-французской) ортодоксии. В философии утилитаризму Бентама, позитивизму Конта и американскому прагматизму, происходящим от прагматического крыла просвещенческой традиции, противостояли неоидеалистские интенции, внимание к эмоциям, «жизненной силе», Lebensphilosophie, связанная особенно с именами Шопенгауэра, Брентано, Бергсона и Ницше. В бессознательном Фрейда чувствуются параллели с психологией толпы Лебона, первичной ролью мифа у Сореля. Тённис и Дюркгейм оспаривали либерализм Спенсера и Конта: общество, говорили они, формируют не просто контакты между отдельными людьми — оно требует общности и коллективного сознания. Гумпло-виц и Ратценхофер развивали социологию этнического конфликта и воинственной «сверхстратификации», оспаривая более мирные марксистские и либеральные теории классовых и групповых конфликтов. В Великобритании и США эти новые социологические разработки оставались почти неизвестны. Хотя социал-дарвинизм привел к популярности евгеники повсюду, на северо-западе проблемой считалось скорее воспроизводство низших классов, чем «низших рас». В Германии же и в Австрии расистским социал-дарвинизмом были пропитаны и книжные бестселлеры, и популярная социология, и программы политических партий. Немногие из их авторов были правыми; однако вульгаризация их взглядов «в руках тысяч интеллектуалов невысокого пошиба» (говоря словами Штернхелла) поощряла романтические и популистские выражения национализма и этатизма.
Франция и Германия по-прежнему служили для юга и востока континента идеологическими посредниками. Вебер отмечал дуалистичность инструментальной и ценностной рациональности. Ортега-и-Гассет говорил, что Бисмарк и Кант в Германии воплотили в себе общеевропейскую политическую дилемму: Бисмарк предлагал порядок, стабильность, общину и авторитет, Кант — свободу, просвещение, равенство, индивидуализм. Либералы, отвернувшись от Вестминстера, обратились к более воинственной и националистичной Французской Республике. Так, испанские либералы заявляли, что, хотя колыбелью общественных свобод стала Англия, именно Франция сделала свободы универсальными (Marco, 1988: 37–42). В Германии главенствовал социализм — от Маркса до Бернштейна, Каутского, Розы Люксембург, лидеров крупнейшей социалистической партии. Около 1900 г., с падением популярности либерализма, в европейской политической мысли воцарились французские и немецкие социалисты и авторитарные консерваторы. Новая радикально правая мысль распространялась к югу и востоку от двух основных игроков «пограничной зоны», Франции и Германии.
Интересы этих двух стран разнились. Французские правые были сосредоточены на этатизме, немецкие — на национализме. Связано это было с тем, что во Франции был решен территориальный вопрос и не было серьезной этнической напряженности (спорными территориями были Эльзас-Лотарингия, но и там этническое напряжение было минимальным). Французы спорили о том, что за государство должно распоряжаться этими территориями. На рубеже веков их протофашистские интеллектуалы, огорченные поражением монархизма, милитаризма и ультрамонтанства[24], предсказывали государство нового типа, основанное на модернизме, интегральном национализме и массовой мобилизации. Поэтому французская правая мысль была более востребована в странах с четкими границами, где проблему составляла не нация, а государство. Морраса, Барреса и «Аксьон Франсез» больше всего цитировали в Испании, Португалии и Италии. Особенно в Италии: здесь к такому протофашизму тяготели и консерваторы, и либералы. Однако этим либералам не удалось институционализировать в собственных странах либеральные практики.
Германии, напротив, единого государства недоставало. Здесь шли споры о достоинствах Малой и Великой Германии (последняя включала в себя Австрию и другие области проживания этнических немцев), а конституции у основных немецких государств, Пруссии/Германии и Австрии, были достаточно схожи. Таким образом, намного чаще, чем конституцию, немцы обсуждали национальный вопрос. Правые здесь породили volkisch («народный») органический национализм. Он встречал наибольший отклик в тех странах, где предметом спора становилось отношение этничности к государству, — в основном на востоке и на Балканах. Этнонационализм вначале развивали австрийские немцы, поскольку Австрия стала единственной в Европе империей, где столкнулись интересы имперской и пролетарских наций. Хотя социал-дарвинизм распространился по всему континенту, только восточные немецкие земли начали применять его к внутриевропей-ским этническим различиям: это было вызвано и антисемитизмом, и разрывом между нацией и государством.
Великая война снизила геополитическое влияние обеих стран, однако дала толчок росту национализма. Румын Элиаде проклинал «трансильванских изменников… выучивших французский и верящих в демократию» (Ioanid, 1990: 155). Немецкий «народный» национализм распространился на востоке — особенно там, где были недовольны исходом войны. В более общем плане национализм опирался на немецкую философию, с ее упором на «волю» и «борьбу» героев или элит против разложения, порчи и пошлости — идеи Ницше, Вагнера, Шпенглера, а также на проведенное Зомбартом противопоставление немецких «героев» и англосаксонских «купцов». Ницше и Шпенглер были популярны повсюду; Морраса, Барреса и прочих на северо-западе читали лишь редко и случайно. Гораздо реже отражались их идеи в повседневных практиках либеральных демократий или среди деполитизированных протестантов и католиков.
Третий вид немецкого влияния ощущался на протяжении всего XIX века благодаря господству немецкой системы университетов и систематизации знаний в целом (Collins, 1998: гл. 13). Особенно важна была немецкая университетская философия. Однако немецкая филология, этнография и археология также мощно подпитывали национализм. Формально националисты отрицали иностранные влияния, настаивая на своей уникальности. Националистические представления об «испанском духе», «венгерстве», «арийской нации», «третьей греческой цивилизации» — все они претендуют на некую уникальную связь с историей, цивилизацией и почвой. Так, один румынский фашист провозглашал: «Наш национализм не приемлет ничего, кроме сверхчеловека и сверхнации, избранных благодатью Божьей» (Ioanid, 1990: 114). Однако национализм — по природе своей учение сравнительное, в котором происхождение каждой нации укоренено в более широкой истории цивилизации: так, весь немецкий национализм базировался на исследованиях индоевропейцев, ариев, Востока, Ветхого Завета, варваров и раннего христианства. В популярных пересказах научных трудов Румыния объявлялась «единственной православно-латинской и латино-православной нацией». Венгерские националисты видели в мире три избранных народа: немцев, японцев и мадьяр. Мадьяры, как единственный «туранский» народ Западного мира, считали себя способными стать уникальным посредником между Западом и Востоком и создать «третью, срединную империю». Свое видение Срединной Туранской империи предлагали турки. Эти всемирно-исторические мифы явно испытали на себе влияние европейской, особенно немецкой науки предвоенного периода.
В межвоенный период традиционный немецкий этатизм и милитаризм, смешавшись с «народным» национализмом и антисемитизмом, породил нацизм. Влияние его распространялось более на восток, чем на юг, где границы были прочнее, а расизм и антисемитизм не столь актуальны. Французский этатизм, смешавшись с итальянским авторитарным либерализмом и синдикализмом, породил итальянский фашизм. Парето и Моска были здесь адаптированы к мысли, что элиты, преследующие (неважно, какими средствами) абсолютные нравственные ценности, стоят выше «развращенного» парламентаризма «законной Италии». Корпоративизм Шпанна вырос из австрийских представлений о делении на сословия, румынский корпоративизм Манойлеску предвосхитил теорию периферийной зависимости. Как и у Джентиле в Италии, в их корпоративистских схемах реорганизации общества экономическая эффективность была тесно сплавлена с понятиями единой нации и «нового человека». Корпоративистское однопартийное государство итальянского фашизма вызывало восхищение и подражание везде — от Польши и стран Балтики до Испании и Португалии. В 1920-х, не в последнюю очередь благодаря театральному стилю и риторике Муссолини, Италия оказалась в центре внимания новых правых. По мере развития фашизм испытывал на себе все более сильное католическое влияние. Компромиссу Муссолини с папой тоже старались подражать в других местах — и католические Франция, Испания и Португалия приняли австрийский клерикальный фашизм.