учше: «Горенки»; прекрасное название, не замечаем уже по привычке.
Эх, как однажды на закате мы с Папаном (мне лет семь было) видели, как над этим озером десяток чеглоков на стрекоз охотились — красота: у соколков этих настолько маневренный полет, что за пилотажем и не уследишь; вывертываются в воздухе, хватают когтистыми лапами пучеглазых стрекоз, а потом только слюдяные крылышки медленно падают на неподвижную воду, в которой небо отражается: половина озера синяя, а половина — бордовая с закатной стороны. Сейчас и не увидишь ни одного чеглока в этих местах.
Вот видишь, меня зной до смерти не палил, бескрайние пески не окружали, змеи ядовитые не обвивали, я не корифей, но про леса и про озера вспоминается. Потому как сидишь иногда на бугре, и до горизонта — ни кустика. А если и найдешь что, так что-нибудь стервозное, из одних колючек. И очень легко представить, как у людей возникает в соответствующих условиях мания «поваляться в травах, поймать карася или полосатого окуня, прикоснуться щекой («как к девичьей груди») к березовому стволу»… Что еще? Насладиться «гладью озер, стремнинами рек, говором осин»…
Ведь это, знаешь ли, не так себе, переместившись в пространстве, гармонично вписаться в другую природу, в незнакомый ландшафт, в жизнь иных людей. Зато интересно. Оказываясь где-нибудь вдали от дома, в чужих краях, каждый раз ощущаю щемящую невозможность прожить жизнь встречаемых там людей и пытаюсь взглянуть на все их глазами.
Иду по солнцепеку в Туркестане, а вспомнилось, как лечу в самолете над Скандинавией; внизу, надо понимать, Европа. Все такое маленькое, скучившееся; столпотворение стран, толкотня народов, людская суета. А в океане, в нескольких десятках миль от фьордов Швеции, — пара малюсеньких островков, возвышающихся среди кипящих бурунов скальной твердью; и на каждом из них по домику. Как видят мир живущие в них рыбаки, или метеорологи, или кто они там еще? Как относятся к соседу, дом которого виден из окна, но к которому не подойдешь запросто покурить на крылечке. И как знакомый им мир отличается от того, что видят канадские рыбаки, живущие на таких же островах с другой стороны Атлантики? Или загорелый абориген под пальмой на тропическом острове? Или старушка с кудельками, читающая газету на скамейке в центре Осло? Или пожилой туркмен, который, опершись на лопату около арыка с мутной водой, внимательно рассматривает сейчас меня, монотонно гулкающего сапогами по укатанной гравийной дороге («клик-клик» — шагомер). Он смотрит на меня и думает, возможно, что-нибудь типа: «Что это за странный человек и откуда он взялся в километре от границы? Куда идет? Что у него на уме? Вот ведь какие люди разные; у каждого свой путь, слава Аллаху…»
Туркмен стоит и смотрит на меня, а я иду и смотрю на него. («Безразлично пройти, столично проигнорировав крестьянина-аборигена? Или улыбнуться? Это ведь и не усилие вовсе даже и для угрюмого или необщительного человека. Это ни для кого не усилие, но ведь далеко не всегда считаем нужным улыбнуться. Разболтались мы, капризничаем вечно, блажим, как дети, по любому поводу; катим свой гонор направо и налево; добрая воля или на нуле, или стремится к нему, а если не так, то это уже, считай, праздник…»)
Я киваю туркмену, он кивает мне в ответ, продолжая неотрывно меня рассматривать, все так же опершись на лопату и не меняя позы.
Потеплело, и птички мои фьюить — опустело все за два дня… Летает моя орнитология уже где-нибудь севернее, поближе к родным краям, где реки и озера, вокруг которых леса и полно зелени…»
Намаз
В Сеистане и особенно в Белуджистане очень часто русские… отличаются под именем урус…; часто называют нас также «исаи», т. е. христианами. Странное дело, но в тех же странах англичан часто признают евреями…
Меня привел сюда Тот, кто и меня, и вас создал…
Боже, милостив буди мне грешному.
«20 мая. …Рано утром быстро иду прямиком к горам. На соседнем склоне — отара; чабан сидит на верхушке холма, обложив закопченный кумган жарким, но быстро прогорающим (как раз чтобы вскипятить чай) костерком из полыни; крутит при этом настройку видавшей виды «спидолы» самого первого выпуска.
Вечером возвращаюсь назад по соседней гряде холмов, подхожу к той же отаре. Тот же чабан прямо на тропе (мне его не обойти), расстелив коврик для молитвы, творит намаз.
Я заметил его издалека. Он был таким маленьким на фоне простирающейся за ним долины, хребта Монжуклы, вечернего неба и уже совсем вдали синеющего иранского горизонта. Согбенная фигура человека на коленях в глубоком мусульманском поклоне. И это было так особо — один человек в молитве среди всего вокруг.
Именно так и есть, так и должно быть: его михраб — весь мир вокруг. Я тоже в церковь специально не хожу. Потому что я каждый день и каждый час в своей церкви… И в деревне на Волге, и в московском метро, и здесь, посреди этих холмов, на мусульманской земле…
Церковь — дело особое. С детства у меня сохранились смутные воспоминания с вкраплениями ясно запечатлевшихся сцен: я совсем маленький, еще в школе не учусь; на улице снег, нам с Мамой почему-то надо выходить из дома необычно рано. Для этого даже потребовалось встать заранее. Вся обстановка странная, Мама как-то озабочена, не шутит; собирает меня, как на работу. Я спрашиваю:
— Куда мы идем и зачем?
— Пошли, Сережа, пошли, нас ненадолго эвакуируют.
— Что такое эвакуируют?
— Это когда надо выйти из дома, отойти в специальное место и подождать там. Но потом мы опять вернемся домой.
— А почему это?
— Ох… Потому что церковь сегодня будут взрывать…
— А зачем ее взрывать?..
Церковь я помню лучше. Во-первых, потому что она долго была, стояла вплотную с нашим домом. Солидный купол, всегда казавшийся мне олицетворением надежности, прочности и устойчивости. Он гармонично круглел среди одинаковых своими гранями и углами пятиэтажных жилых домов с безликими клетками окон. Словно церковь никак не соглашалась с царящей, растущей и наползающей со всех сторон одинаковостью. Церковь именно не противостояла воинственно этой одинаковости, она просто смиренно не соглашалась с ней.
Но помню я этот купол так хорошо еще и потому, что мне на всю жизнь запомнилась секунда, когда его взорвали.
Мы вышли тогда на еще заснеженную улицу подмосковной Балашихи (по-моему, была весна) и сразу попали в поток других жильцов из нашего дома, так же сосредоточенно и неулыбчиво идущих в одном направлении. Толпа, как и всегда в те годы, выглядела серо-черно-синей, будучи одетой в одинаковые драповые зимние пальто с одинаковыми черно-коричневыми цигейковыми воротниками. Странно, но это помню отлично.
Как помню и солдат оцепления, необычно стоявших в нескольких шагах друг от друга вдоль улицы, по которой двигался людской поток. Сами солдаты тоже были необычными: у каждого из них на поясе висела маленькая лопатка в чехле, а назывались эти солдаты новым для меня словом — «саперы».
Мы прошли два квартала и встали за спинами солдат, стоявших уже гораздо более плотной цепью, сомкнувшись плечом к плечу. Я рассматривал их одинаковые стеганые зеленые ватники, перепоясанные коричневыми кожаными ремнями, и памятник Ленину, стоявший за линией солдат на высоком постаменте. Этот Ленин не протягивал руку куда-то вперед, почти привстав на мыски, как обычно делали другие Ленины, а стоял устало, как обычный человек, засунув одну руку за жилет под пиджаком.
У него за спиной, метрах в трехстах, спокойной устойчивой громадой стояла церковь с ее округлым куполом. На фоне ее силуэта Ленин выглядел совсем маленьким. А в толпе вокруг нас я часто улавливал слово «храм». Храм — это и есть церковь.
И вот мы стоим за цепью солдат и ждем. Сейчас храм должны взрывать. Никто вокруг не разговаривает громко, какой-то приглушенный полушепот, и все. Я все никак не могу понять, зачем же эту церковь надо взрывать, пытаюсь спросить про это у Мамы, но она почему-то не объясняет, невесело одергивая меня:
— Помолчи, Сережа, стой спокойно.
Перед шеренгами солдат на огромном пустом пространстве внутри оцепленной зоны суетятся несколько офицеров. Они сосредоточенно заняты чем-то, быстро ходят, переговариваются, отдают какие-то приказы, кто-то убегает, прибегает назад. Интересно, о чем эти офицеры думают? Волнуются? Ведь важная у них работа…
Потом вдруг все эти движения разом замедляются, офицеры перестают командовать, и все поворачивают головы на церковь. И в толпе вокруг нас все тоже замолчали. И вдруг раздался взрыв.
Почему-то помню, что звук взрыва и картина взрыва отпечатались в моей памяти отдельно друг от друга. Я еще потом удивлялся этому. Как же так? Ведь взрыв — это и есть взрыв. Гром взрыва потому и гремит, что что-то взрывают.
Но в тот раз все было иначе. Раздался почему-то не очень громкий, какой-то приглушенный, словно поспешный, словно воровато скрывающий сам себя взрыв, звук которого быстро увяз в густом, уже весеннем воздухе.
Потом купол, весь целиком, вместе с частью поддерживающих его стен, словно поднялся немного вверх и застыл на фоне неба на долю секунды, как застывает, уже начав двигаться после пуска, космическая ракета, перед тем как гордо и решительно рвануться в космос. А потом весь этот огромный купол вдруг растворился в никуда облаком красной кирпичной пыли.
Я тогда еще опять удивился: церковь снаружи не была красной, и не видно было, что она сделана из красного кирпича, а когда ее взорвали, она вдруг лопнула кровавыми кирпичными брызгами…
Совсем не помню, как реагировали на все это стоявшие вокруг меня люди, наверное, был слишком поглощен картиной, развернувшейся перед моими глазами.
Красное кровавое облако продолжало оседать тяжелыми густыми клубами за спиной у памятника Ленину, который стоял все так же устало, даже не вздрогнув от неожиданного взрыва у него за спиной. А я думал: может, этот взрыв и не был для него неожиданным? Может, Ленин