В стае из ста воробьев восемьдесят похожи друг на друга своим поведением, но нет и двух одинаковых. И все это бесценное индивидуальное разнообразие в стае уравновешивается с оправданной унификацией. Уравновешивается чем? Что является гирьками на вселенских весах выживания? Биологической целесообразностью, рациональностью энергетических затрат, адекватностью действий каждого в отдельности и всех вместе. Это обеспечивает переход количества в качество: в стае на порядок возрастает шанс выжить. Конечно же стая имеет не только преимущества, но и недостатки. Но в итоге преимуществ больше. (Что-то я как-то кондово выражаюсь, да? Как провинциальный грамотей на лекции в сельском клубе. Извиняй…)
Перемешиваясь в скоплении с другими птицами, члены одной стаи продолжают поддерживать ее структуру как единая группа. Соседние стаи даже одного вида, кормясь в одном месте в сплошной птичьей мешанине беспорядочного на первый взгляд скопления, слившись и перемешавшись, могут продолжать двигаться при этом с разной скоростью или в разных направлениях, сохраняя свою целостность и автономность. Почему?
Таких вопросов про стаи можно запросто придумать и десять, и сто, и тысячу. А вот где ответы брать? Наблюдаешь все эти вещи десятки и сотни раз; спроси любого — не поймет, при чем здесь наука: ведь это все так обычно, так просто! Смех смехом, но, видимо, на нынешнем методологическом уровне со всем этим не разобраться. Или же ресурсы потребуются неимоверные. Вот и получается, что прав был один мой пожилой коллега, провожавший пролетающую стаю глубоким вздохом и сакраментальной (как тогда казалось) фразой: «Нет, нам никогда не понять их жизни…»
А ты, душа моя, относишься к орнитологии и к самим птичкам безо всякого трепета и должного почтения. Что выдает в тебе приземленную прагматическую натуру, воспитанную в духе точных дисциплин. Выражаю соболезнования…
Целую. Остальным моим женам тоже там привет».
С ветерком и с песней
Султан… пришел в неописуемый восторг и на радостях сложил такие стихи…
«29 ноября. Привет, Чача!
…Сижу, наблюдаю жаворонков. По дороге вдоль покатого увала далеко от меня едет на велосипеде туркмен. На абсолютно открытом зеленом пространстве человек неизменно привлекает внимание, в перерыве между наблюдениями я навожу на него бинокль. Разогнавшись по ровной дороге, он, привставая на педалях, заезжает, насколько можно, вверх по начинающему подниматься пологому склону, потом слезает и идет пешком, ведя велосипед за высокие рога старомодного руля. Отдышавшись, он вдруг запевает во весь голос какую-то песню. (Азиатская музыка и пение поначалу непривычны и непонятны неподготовленному уху, но со временем эти заунывные мелодии неизбежно начинают завораживать гармониями азиатского звучания.) Так он, распевая, и скрылся за холмом.
Через четыре часа я вновь услышал пение — тот же самый туркмен ехал назад, разогнавшись вниз под уклон со страшной скоростью и распевая еще громче, во всю мощь; видно было, что душа у человека развернулась на полную. Хорошо!
Не то что я — прозаически сижу здесь, как пень, на одном месте. Ни песен не пою, ни стихов не пишу. А надо бы и мне сочинить что-нибудь возвышенно-лирически-фантастическое, с ощущением любви, свободы, простора и скорости. И чтобы складно, в рифму, пятистопным ямбом. М-м-м…
Я! К своей! Любимой! Бабе!
Быстро! Мчуся! На! «Саабе»!
А? Стихи?
Заметив меня, пересевшего ближе к дороге, велосипедист прерывает пение и пытается меня рассмотреть, повернув голову и рискуя на этакой огромной скорости уехать с дороги «в пейзаж» (как Роза говорит) или сломать себе шею.
Пока. Военному, Ленке и Эммочке привет!»
Золотая середина
Как раз в это время птицы-пери, возвращаясь с поля, увидели под деревом, на коем они обитали, Хатема. И спросила одна из них:
— Это что за человек появился в наших краях?
Другая же ей ответила:
— Разве ты не знаешь? Этот человек прославился на весь свет своей добротой.
— А вдруг ты ошибаешься? Не лучше ли нам где-нибудь притаиться? — молвила третья…
«7 декабря. Привет, Андрюня! Как служба? Блюдешь?
…В холмах правобережья Сумбара подхожу к стае из сорока полевых жаворонков. Они поначалу лишь отбегают от меня, продолжая кормиться на покатом зеленом склоне. Было бы их двести, давно бы уже улетели: чем больше группа, тем выше вероятность присутствия в ней особо пугливых птиц.
Наконец самый трусливый (или осторожный?) не выдерживает, взлетает, перелетает от меня подальше на новое место; постепенно за ним следуют некоторые другие; потом — основная масса; лишь одиночные, самые смелые (неосмотрительные?) продолжают кормиться как ни в чем не бывало, игнорируя мое приближение.
Вот она, диалектика природы: самый осторожный выигрывает в том, что с гарантией избегает опасности, но проигрывает, раньше отрываясь от кормежки; а самый смелый рискует больше других, но выигрывает в том, что продолжает себе кормиться, когда остальные испуганно озираются по сторонам или уже улетают подобру-поздорову. Каждая конкретная ситуация — новая дилемма, новый выбор оптимального поведения, новая проба для естественного отбора. Количество проб и ошибок неизмеримо. Выдержал пробу — живи; ошибся — до свидания. Торжествует биологический «здравый смысл», отбрасываются забракованные варианты.
Жаворонки отлетают от меня, а я иду, невольно вклиниваясь в безостановочный и повсеместный диктант, который жизнь диктует всем своим ученикам; диктант, в котором нельзя делать ошибок, потому что каждая из них, как правило, единственная и последняя…»
Иду по Кара-Кале
В руках у него были жемчужные четки, а на плечах необычайного цвета плащ. Душа же была темна, словно похищенная дьяволом ночь…
Когда мы подошли, крича, что мы русские путешественники, люди встали и загасили огонь. Однако еще в течение нескольких минут они смотрели на нас испуганными, недоверчивыми глазами…
«10 января. …В самой Кара-Кале, когда я возвращаюсь из поля, проходя пыльными улицами, вдыхая запах холодной пыли, прозрачного дымка из растапливаемых тандыров вперемешку с запахом горячего хлопкового масла, долетающим из-за побеленных глиняных заборов, меня все рассматривают как заморское чудо. Совсем маленькие туркменчата при моем приближении в панике кидаются с улицы за ворота в свои дворы или закутываются в подолы стоящих рядом женщин.
Те, что постарше, прекращают играть в лянгу и молча замирают, смотря на меня черноглазой чумазой стайкой. Когда я уже прохожу мимо, из уст самого смелого мне вслед раздается вопросительное и проверяющее: «Драсть?!»
Когда я на это оборачиваюсь и с улыбкой отвечаю то же самое («Здравствуй!»), их восторг (от того, что это странное существо еще и разговаривает!) прорывается наружу, и уже все начинают галдеть наперебой: «Драствуй! Драствуй!»
Одиночные дети, заигравшиеся на улице и застигнутые на дороге моим приближением так, что уже поздно убегать, никогда не здороваются. Они молча смотрят на меня умоляющими черными глазами, чтобы я их не ел. Я их не ем.
Скромно-хулиганистые подростки в затертых пиджаках с неизменными комсомольскими значками на лацканах открыто дивятся и почти открыто ухмыляются.
Эмансипированные (в отсутствие поблизости мужчин) девушки в возрасте от шестнадцати до двадцати, в цветастых платках поверх сильных, рвущихся наружу черных волос (так и хочется потрогать рукой) и в длинных ярких юбках, идущие разноцветной галдящей стайкой тропических птиц на работу в местный ковровый цех (где за тысячи человеко-часов кропотливой ручной работы создаются бесценные национальные ковры), приглушенно подхихикивают за моей спиной. Если я на это оборачиваюсь, свирепо сдвинув брови, смех иногда мгновенно обрывается, но чаще неудержимо выплескивается еще сильней из-под зажимающих рты ладоней.
Женщины за тридцать проходят сквозь меня холодными неподвижными взорами, не меняя выражения лица. Так получается лишь у дочерей Востока. Потому что это не от кокетства. А от чего? Расплата мне, постороннему пришельцу, за традиционное место женщины в мусульманской культуре?
Подобная манера, практикуемая московскими модницами, вышагивающими специально тренируемой походкой победительниц и смотрящими на мир исключительно периферическим зрением, никогда не встречаясь ни с кем взглядом (подсматривая потом на заинтересовавших их людей исподтишка), выглядит по сравнению с наблюдаемым здесь лишь жалкой потугой непонятно на что.
Старухи-ханумки, в своих бесчисленных платках, юбках, цветастых шароварах по щиколотку, идут, галдя между собой и шаркая остроносыми туркменскими галошами, одетыми на босу ногу и подвязанными поперек ступни цветной веревочкой. Заслышав сзади мои угрюмые сапоги («клик-клик» — шагомер), кто-то из них мельком оборачивается, что-то без всякого испуга вскрикивает или, наоборот, вопросительно-настороженно замолкает. Остальные на это тоже оборачиваются и притормаживают, чтобы я побыстрее их обогнал. Когда я прохожу, уважительно здороваясь, сзади еще некоторое время сохраняется рассматривающая мою спину тишина».
Альбинос
Хатем тотчас сжег черные перья, опустил пепел в воду и, омывшись этой водой, стал покрываться черными пятнами, а вскоре и вовсе почернел…
«2 февраля. …На окраине Кара-Калы на проводах две стаи скворцов по триста и четыреста штук. В одной из них — альбинос (крылья и хвост белые, тело грязно-белое). Как я среди туркменов».