А про то, что любовь, увлечение могут быть тоже как болезнь, она и слушать не желала. Отмахивалась. Да даже если и любовь – пожалуйста, никто ведь не запрещает, но только не надо, чтоб другой человек от этого страдал. Чего она не переносила, так это насилия, а что такое назойливость, как не насилие? Человек принуждает другого к ответному чувству, нет разве?
Иногда на нее находил стих благотворительности: подавала чуть ли не каждому попавшемуся на ее пути попрошайке.
Однажды у маленькой сгорбленной старушки с протянутой рукой, ладошка лодочкой (в переходе, если не ошибаюсь, со станции Парк культуры-кольцевая на радиальную) выпала монетка, которую Леда ей протянула, та стала неловко наклоняться, чтобы подобрать, но Леда опередила – шустро присела на корточки и, схватив монетку, снова сунула той в руку. Все произошло довольно быстро и вполне натурально, и только уже в поезде какой-то растерянный, даже расстроенный вид Леды, словно произошло что-то неприятное.
«Она посмотрела на меня… – сказала Леда в ответ на мой вопрос.– Такой странный взгляд, даже не могу понять, что в нем такое – как разряд, как молния… Старушка – молодая. Взгляд молодой, лицо молодое. То есть старушечье и одновременно молодое, не могу объяснить. Это только кажется, что старуха.»
Весь остаток вечера она пребывала в озадаченно-сумрачном состоянии: вроде как ее обманули или хотели обмануть. Давала она жалкой согбенной старушонке, а взяла у нее совершенно другая женщина – молодая не молодая, но и не старая, со свежей чистой кожей.
Что это было?
Ведь старушку и вправду пожалела, порыв-то искренний. Хотя вроде и не верила в сглаз, однако существование всяких биоэнергий допускала. Если она ни в чем не виновата, тогда что? А здесь явно не то, она почувствовала.
Как в сказке про Красную Шапочку. Бабушка, бабушка, а почему у тебя такие большие зубы?
Человек странно любит себя.
Леде нравился ее образ, когда она уставала или ей неможилось, отчего вокруг глаз обозначались густые тени, скулы заострялись, лицо теряло свою округлость и мягкость, в нем появлялась вместе с бледностью некая аскетичность или, если угодно, духовность. То есть нечто, подразумевающее возвышенность и неотмирность, претерпевание мира вместо любви к нему, страдание от него, одним словом, богатую внутреннюю жизнь.
Разумеется, круглое лицо, пухлые щечки с легким, как бы несколько лихорадочным румянцем, кудряшки, спадающие на лоб, – какая банальность! Никакой инфернальности. Ничего интересного, одним словом. А ведь иногда хочется побыть интересной женщиной.
Впрочем, не всегда же. Ведь нравилась же себе и когда возвращалась с юга – бронзовая, с атласной, смуглой, упругой кожей, пахнущей солнцем и морем. С удовольствием смотрелась в зеркало. Здоровая, сильная и красивая. В конце концов, не просто здоровье, банальное, а – солнечное, соприродное морской волне, искрометным брызгам, парящей над водами белоснежной чайке. В нем также была некая экстремальность. Хотелось очаровывать, покорять, ведь так недолго это длилось…
Интересно, что в Лапландии с нее это спадало. Не тревожило ее это там, так сказать, эстетически, напротив, все сразу опрощивалось, и она сама прежде всего – какой-нибудь балахон, не только скрывающий ее грациозную фигурку, но и вообще превращающий ее в нечто бесформенное, джинсы и рубашка, вполне бесполо… Критерий один – удобство.
Но облик, однако, все равно много значил, как никак, художественная натура.
Шляпки те же. Млела, заходя в соответствующий отдел какого-нибудь дорогущего фирменного магазина, начинала примерять все подряд и лучше ее в эти священные минуты (растягивающиеся до часов) не трогать.
Что-то было для нее в этих разномастных экзотичных головных уборах, которые, на мой взгляд, нисколько ее не красили, а даже делали смешной, придавая экстравагантный и по-своему глуповатый вид. Кто-кто, а уж она точно не походила на какую-нибудь гранд-даму, которой шляпка и впрямь к лицу. А может, ей и в самом деле хотелось побыть дамой?
Однажды я застал ее в каком-то замысловатом старинном плаще (чуть ли не бабушкином) и… в шляпке с вуалеткой. Она была одна и, судя по всему, таким образом развлекалась. Мое неожиданное появление чуть смутило ее, однако это быстро забылось, она снова подошла к зеркалу и стала внимательно разглядывать себя, то отбрасывая вуалетку, то снова опуская ее, поворачиваясь то вправо, то влево, забавно было наблюдать – ни дать ни взять конец прошлого века, «Незнакомка» Крамского (большая копия картины в старинной раме висела на стене у ее бабушки), вот-вот за окном раздастся лошадиный цокот и появится экипаж с кучером на облучке.
«Ну как, мне идет?» – спросила она.
Я кивнул.
Вуалетка действительно делала ее какой-то другой, загадочно-порочной. Лицо, словно подернутое темной дымкой, прикрытое тенью, казалось бледнее, несколько даже болезненным и как бы ускользающим, уплывающим куда-то в пространство. Было в этой вуалетке что-то отчужденно-зовущее – хотелось приблизиться к Леде и отодвинуть завесу. Освободить. Как в сумрачной комнате – отдернешь штору на окне и вдруг… ослепительное солнце, голубое небо.
«Погоди, – твердо сказала она, угадывая мой порыв. – Скажи лучше, разве можно носить в нашей стране такие роскошные шляпки? По-моему, нельзя, просто невозможно. Есть в этом нечто абсурдное, какая-то роковая несовместимость, а ведь в начале века носили запросто. Никто даже не сомневался в том, что такая шляпка имеет право не только быть, но и носиться. А теперь? Теперь это обычный музейный экспонат и только. Если я надену ее, то на меня будут смотреть как на безумную, как на выпендрежницу, точно так же как если бы ты, скажем, напялил на себя средневековый рыцарский шлем. Хотя шляпка – совсем другое. – Она тяжело вздохнула. – Обидно! – И помолчав, продолжила: – А вот в Америке, наверно, можно. Там все в чем хотят, в том и ходят. Не только в Голливуде. Почему они могут, а мы нет? Просто они более свободны, вот что я думаю».
«Да носи на здоровье, кто тебе мешает?» – сказал я.
«Если бы так просто, – возразила Леда.– Может, я бы и хотела, а – не могу. Это ведь зависит от кучи всего: от воспитания, от атмосферы, если угодно. А у нас жизнь примитивизирована даже и в одежде. Если кожа, то все в коже. Если черное, то все в черном. Жизнь какая-то одноцветная. Не то что шляпку с вуалеткой одеть – яркое что-нибудь, и то будешь чувствовать себя белой вороной. Неуютно. Живем под одну гребенку».
Тень вокруг лица от вуалетки (свет мой, зеркальце, скажи) была для нее облачком, пригнанным ветерком из Эдема.
Эстетика ей нужна была, причем не рутинная, не обычная, а какая-то иная, не американская и не папуасская. Она ее искала и не находила. А эту отвергала и воспринимала свою несвободу как слабость, как не знаю что.
Любила показывать свои фотоальбомы.
С фотографией работала профессионально, буклеты делала для выставок, вообще занималась художественной съемкой. Но показывать любила не столько свои, сколько обычные, даже не ей снятые. Где она присутствовала тоже, одна или с родителями, с бабушкой, за столом или в комнате, но больше всего в Лапландии, на фоне дома или на террасе, среди цветов в саду, под деревом или в поле, с велосипедом или с соседской козой…
Простые черно-белые снимки, некоторые уже с легким налетом желтизны. Вот маленькая улыбающаяся девчонка с разбросанными по плечам кудряшками, в легком ситцевом платьице, вот немного сумрачный подросток, короткая стрижка, взгляд исподлобья, вот девушка с длинными темными волосами, задумчивый, мечтательный взгляд, вот в компании среди других девушек и парней, веселые беспечные лица (вся жизнь впереди), все как у всех…
Забежав к ней и поджидая, когда она доделает какие-то дела на кухне, открыл лежавший на журнальном столике альбом и удивился: некоторые места, где раньше тоже были фотографии, и именно с ее, Леды, изображением, зияли пустотой. Войдя в комнату, она мельком взглянула на альбом в моих руках: «А, смотришь!» И потом вдруг добавила: «Я тут подчистила кое-что, не хочу, чтобы оставались некачественные фотокарточки… Я и вообще-то не очень фотогенична, а тут набралось столько ерунды, что даже тошно – такая мымра».
Все-таки художник в ней вылезал.
Порода в нем чувствуется, говорила она.
Далась ей эта порода! Что это значит? Значит ли, что человек произошел не от обезьяны? Или, напротив, что он – из какого-то особенного материала и специфического закваса. Что в нем такого, кроме крупной головы с темными (или светлыми), как смоль, волосами. Тонкого носа с легкой горбинкой (или без). Овального, чуть вытянутого книзу лица и разлетистых бровей. Губы. Уши. Руки с широкими (или тонкими) запястьями. Все как у людей. Ну костюм сидит франтовато, а не мешком. У многих, впрочем, все мешком, хоть пиджак, хоть брюки, хоть спортивный костюм.
Только разве это – порода?
У нее же выходило, что именно костюм свидетельствует едва ли не больше, чем овал лица, потому что тело облекается в одежду вполне метафизически, в зависимости даже не от качества ее, а от собственного качества. Даже не от соразмерности частей тела, а от чего-то иного, неуловимого, врожденного. Даже если несоразмерность, все равно – элегантно. Все равно хочется смотреть.
Тело приручает одежду – это понятно, обживает ее, как дом, но причем тут все-таки – порода?
Как-то рассказала: случайно встретила бывшего однокурсника, был такой – талантливый, загадочный, красивый. С длинными волосами, стройный, фехтованием занимался. Одевался изысканно. Про него еще всякие слухи ходили. То ли йог, то ли поэт или в кино снимается. Еще с ним появлялись обалденные женщины, всякий раз новая. Атмосфера тайны. Ореол.
Оказывается, Леда тоже им была увлечена, но без особых претензий. То есть даже и не стремилась, потому что вокруг много порхало и в стайку не хотелось. Не любила быть среди прочих, но и бороться не хотела – не терпела состязаний. Ни экзаменов, ни состязаний. Предпочитала уступить. Пусть! Значит, не ее.