А тут неожиданно встретились – где бы ты думал? На рынке. Помидоры вместе покупали. И не изменился почти, то есть, конечно, изменился, но не настолько, чтобы не узнать. Волосы с сединой, тоже красиво.
И что?
А то, что у него хохлацкий местечковый акцент. Он ведь откуда-то с Украины, она вспомнила, чуть ли не из Одессы. Это ужасно, когда такой акцент. И от всей романтичности пшик – заведует художественным отделом в какой-то газетенке. (В голосе разочарование.) Пошлость.
Помидоры!
Ну и помидоры, а чего бы она хотела? Да ничего не хотела, просто обидно, когда все так скучно оборачивается! Все от него ждали чего-то необычного, прекрасного, выдающегося, а он так быстро сник. Посерел… Смотрела на него и поражалась: вроде тот же самый человек, все то же – глаза, волосы, все такое же изысканное, и в то же время – выпивка, баня, девочки… Кокетничать начал, про какие-то связи с посольствами, про красивую жизнь: квартира на Тверской, дача на Николиной горе… И этот жванецкий выговор – ужас! Лучше бы она его не встречала!
Потрясающая способность делать из мухи слона. Не обещал ей человек ничего, даже и близки не были – а какие требования! Сама создала себе миф – и теперь сокрушалась, что на деле все обстоит совершенно иначе. А главное, сам человек ни сном ни духом – как живет, так и живет.
Бедняга! Знал бы он…
Вдруг, после долгого перерыва, звонок и – без всякого вступления – новость: Леда в больнице… Голос сиплый, как из преисподней. Ну да, неплохо бы повидаться.
Такие известия почти всегда застают врасплох. Вдруг показалось, что она одна, всеми покинутая, в какой-то заштатной больнице, пахнущей лекарствами и скорбью. Все недоразумения, какие между нами были, сразу рассеялись, – я поехал.
Больница оказалась не такой уж заштатной, а, прямо скажем, даже очень неплохой, от какого-то ведомства (понятно, что по знакомству и за немалые деньги), палата на одного, с маленьким холодильником и телевизором, аккуратные светлые коридоры, украшенные всякой декоративной растительностью на подоконниках, даже запах не больничный. Вполне бы сошло за какой-нибудь санаторий, если бы не каталки и таблички на дверях врачебных кабинетов: зав. отделения такой-то, старшая медсестра, рентгеноскопия и пр.
Леда в спортивном костюме, удобно устроившись на кровати, с книжкой.
«Что, примчался?»
Странное такое, неожиданное начало. Могла бы обрадоваться, что пришел, а она…
«Ага, паленым запахло! Заинтриговывает ведь, согласись. Сочувствие сочувствием, но и – покрутиться возле, походить около, заглянуть за предел: как там? И как с этим справляются?»
«С чем с этим?»
«Ну что совсем немного осталось, что уже одной ногой там… Нет что ли?»
Что на это ответить? Оскорбиться, возразить: даже и в мыслях не было? (В мыслях не было, а под ними?) Повернуться и уйти? Но ведь она даже без особого умысла, разве с некоторой насмешкой: мол, все такие… Как ни возражай, а все равно останется при своем. Хочется ей так думать – и будет. Хотя тоже ведь не просто так, вероятней всего – от желания разбередить себя, от обиды – на жизнь, что так с ней неожиданно несправедливо.
Потом повеселела. Пойдем, пойдем… Цветы положила на тумбочку, даже не поставив их в воду (потом, потом). Вина принес? Помня ее пожелание (если соберусь), я прихватил бутылку сухого красного – она любила (полезно).
Сидели с ней во дворе больницы, в беседке, выпивали из белых пластмассовых стаканчиков, и я все ждал с тревогой, что разговор в конце концов коснется ее болезни, но она без умолку болтала про все что угодно, только не про это – про бывший монастырь, в котором теперь больница, про какого-то старца, который здесь жил и творил чудеса, про то, как сложно сюда попасть – хорошо, что у отца старый знакомый – известный врач (отец звонил по телефону из Штатов), в общем проявляла ту самую легкость, которой я совершенно не предполагал (особенно из-за голоса по телефону).
Похоже, как если бы она только-только вынырнула откуда-то и с удивлением оглядывалась вокруг, узнавая и не узнавая, словно пыталась вспомнить после долгого сна.
Сделав глоток, тут же наклоняла стаканчик, задумчиво выливая каплю на землю. «Так надо», – пояснила в ответ на мое молчаливое недоумение, нельзя все в себя. Она тут много думала и поняла, что нужно отдавать, даже если самую малость, нельзя отъединяться.
О чем мы с ней говорили – там, в больнице, в монастыре (гм, Леда – монахиня)?
Она не чувствовала себя больной – вроде как ненароком сюда попала, ну да, исследования, но все равно она здесь так, между прочим, на всякий случай (что за случай – это она понимала и как бы не понимала, не хотела понимать).
Ее удивляло, как молодые девчонки-сестры продолжают оставаться веселыми и жизнерадостными рядом с разрушающимися и загнивающими телами больных. Ведь это же кошмар – видеть каждый день униженную плоть, дряхлую и больную, жалкую, безобразную, обреченную на страдание… Они-то все такие упругие, крепкие, юные, миловидные – и видят, что должно произойти с их телом через совсем незначительный промежуток времени (мы-то знаем, как быстро летит время, еще вчера сами были такими же). А скорей всего, просто не думают, может, потому им и удается держаться, живут сегодняшним днем, не заглядывая в завтра. Им напоминают, а они – не обращают внимания. Это не от осознанного стоицизма: дескать, как будет так и будет, для них страдающая плоть пациентов – нечто потустороннее, к ним не имеющее отношения.
Она задумчиво хмурилась. Вообще чужая боль или болезнь не воспринимаются многими как удел человеческий. Вот и для девочек этих юных, медсестер и сиделок – это случайность, исключение, а не правило. Объект, которым они вынуждены заниматься – в силу профессии, возиться с язвами, экскрементами… Может, они потому и жизнерадостные такие, что иначе рядом со всей этой маетой просто не выжить…
Она искренне завидовала их легкости и беспечности – и сама ведь когда-то была такой, ясное дело, как же не была, в их-то болящей семье иначе и нельзя было.
Внимательно рассматривала пальцы с чистыми бледно розовыми ухоженными ногтями (без маникюра).
Вот-вот… Ногти. Ее поразило однажды – ногти на ногах бабушки (той тогда было уже за восемьдесят). Леда стригла их ей, сама она уже не могла – трудно было нагибаться. Желтые, прочные, как бивни мамонта, ножницы не брали, Леда мучилась, опасаясь сделать больно.
Было уже что-то неживое в них – будто человеческое тело, мягкое, податливое, заживо начинало костенеть, превращаясь в мощи или мумию. В камень. Она тогда не сразу осознала – просто вдруг накатила волна ужаса. Кстати, в детстве бабушкино дряхлое тело не производило особого впечатления – она его и не соотносила со своим или вообще с телом. Это была бабушка, вот и все.
Старая бабушка.
Другой она просто не могла быть, а то, что и она когда-то была молодой, – это не доходило. То есть абстрактно – да (фотографии там и прочее). Но не более.
Сначала яма, обычная глинистая почва, и в ней дыра, узкий лаз, просвет небольшой, а потом кромешная тьма. Если посветить фонариком, то обнаруживается тесный, исчезающий, сливающийся с той же тьмой коридор, осклизлые влажные стены – то сужаются до полной непролазности, то раздаются в стороны, сверху, снизу причудливые наросты, похожие на бивни мамонта или рога какого-то загадочного исполинского животного. Чем дальше, тем страшней и загадочней, и там, в непроглядной глубине что-то таится, шевелится, дышит…
Это из ее детских впечатлений, когда она еще с несколькими ребятами из класса лазила в Сьяновские каменоломни (так кажется?). Пещеры такие под Москвой, неподалеку от реки Пахры, довольно обширные, на многие километры. Кто-то (уже не помнила кто) предложил поехать туда – веревку захватили, фонари и вперед…
Ни страха, ни чувства опасности.
Отец говорил без осуждения: непуганые… И сам же добавлял: и хорошо что непуганые. Значит, мир к ним расположен. Но только ведь это всегда до поры до времени, все ведь бывает вдруг и в первый раз. Мать обрывала: не надо думать о дурном, тогда ничего и не будет.
Как они там не заблудились – чудо! Впрочем, заблудились-таки (правда, не окончательно), несмотря на веревку, той, естественно, не хватило, они решили пройти чуть дальше, оставляя бумажки, а когда повернули назад, то оказалось, что бумажек нет, и веревки нет, и что ползут они и идут по совершенно незнакомой тропе… Часа два (бесконечность) тыркались так в разные стороны, пока не обнаружили наконец веревку и уже по ней вышли…
Когда она думала про болезнь, то недра собственного организма представлялись ей как эти самые каменоломни: бесконечные коридоры, лазы, ответвления, провалы – и над всем грозное тяжкое нависание…
Почти каждую ночь, засыпая или просыпаясь во тьме и прислушиваясь к ночным шорохам, спускалась туда и там бродила, следуя какому-то внутреннему компасу, проталкиваясь по извилистым ходам, пытаясь разглядеть нечто в этой непроглядности, как бы в некотором свечении, возникавшем ниоткуда, и все время чувствовала это грозное нависание. Но может, и не было никакого нависания, и ничего не было, а только казалось.
Ощупывала мысленно: где?
Наваждение: рыскать по лабиринтам собственного организма в поисках Минотавра. Собственно, этим она и занималась, погружаясь в себя, спотыкаясь о какие-то выступы и падая в рытвины. Что-то понуждало ее искать. Может, правильней было не делать этого, но только само собой выходило – соскальзывала на грани сна и яви, а потом ее уже тащило-тянуло, словно в водовороте…
Когда рассказывала про эти свои странствия, становилось не по себе.
Любой симптом энтропии ее травмировал.
Почудилось, что стала забывать имена. Ее это напугало, причем сильно. И не только имена. Вроде бы сделает что-нибудь, например, повесит сушиться только что постиранную одежду, а через пять минут – все на том же месте, ничего не развешено, хотя она минуту назад этим занималась, даже в теле еще ощущение – как она руки вытягивает, чтобы перекинуть через натянутую на балконе леску. Как так может быть?