Фауст хочет прорваться сквозь эту двойную сеть, эту двойную завесу. «Лицом к лицу с природой стать!» — только этого он хочет теперь. Он хочет перескочить через реальность, через время, через самого себя. Он жаждет очиститься от сиюминутного, чтоб стать наравне с вечным.
Только это сулит ему освобождение от чар, освобождение от иллюзий.
Но перестать быть человеком, Фаустом, — это тоже иллюзия.
И Фауст отталкивается от этого призрака, от этой надежды. Ему нужно осуществление цели здесь, при его жизни. Он кричит Заботе: «Прочь! Удались!»
Но Забота отвечает: «Я кстати здесь, — зачем?»
Она вовремя пришла к Фаусту. Он уже приготовился списать стариков со своей совести, он уже позволил себе и зто ради Дела. Он поставил крест на сомнениях, и дальше уже не станет мучиться. Дальше он не станет играть в прятки с собой (с Мефистофелем-то, пожалуй, он будет продолжать эту игру).
Он ясно будет знать, чего он хочет. И Филемоны и Бавкиды без трепета станут отправляться им в небытие. В конце концов, достаточно раз себе позволить. Идейное оправдание есть, а количество жертв — это уже подробности. Важно сделать первый шаг.
Тут-то и настала пора встряхнуть Фауста, показать ему, кто он. Забота приходит как зов сознания и зов неудовлетворения. Она вступает во дворец Фауста как продолжение мук, с которыми он готов расстаться. И все начинается вновь.
Нет, муки еще не окончены. Нет, Фауст, не вырваться тебе на «волю». Ибо явился «страшный спутник» — Забота.
Фауст отбивается от нее:
Достаточно познал я этот свет,
А в мир другой для нас дороги нет.
Слепец, кто гордо носится с мечтами,
Кто ищет равных нам за облаками!
Стань твердо здесь — и вкруг следи за всем:
Для дельного и зтот мир не нем.
Что пользы в вечность воспарять мечтою!
Что знаем мы, то можно взять рукою.
Фауст открещивается от облаков, как открещивался когда-то от земли. Сначала он открещивался от черта, теперь открещивается от бога. Какая «польза» от бога? Бог — это только «мечты». Великое Здесь — вот кумир Фауста.
И тогда Забота ослепляет его. Она освобождает Фауста от последнего обмана, который преподносит ему Мефистофель.
Того, как ему роют могилу, Фауст уже не видит. Он еще командует, он зовет слуг, приказывает им нести лопаты, заступы, вести машины. Он оглушает себя их шумом и поет хвалы действию.
Но это — поражение Фауста-материалиста. Это поражение великого Здесь, ибо здесь творится вовсе не то, что воображает Фауст. Это только одно его воображение, та же «мечта», которую он минуту назад обличал. Это — звук пустой.
Ослепление Фауста достигает в этот миг конечной черты. Он не только не видит того, что стоит за его делом (черта), но и самого дела. Он уже нелеп, ли́шен, он дошел до конца.
И все-таки в самом конце раздаётся тревожный голос сомнения.
Все-таки Фауст еще не согласен поставить точку. Все-таки он оговаривается и не произносит: «Остановись, мгновенье!»
Это Забота сделала, это ее голос заговорил в Фаусте. Это «голос свыше» подсказал ему.
Потому что это был его собственный голос. Это «старый» Фауст проснулся в «новом» Фаусте, зто «вторая» его часть воскресла.
Так человек не поддается материальности. Так Дело не может до конца ослепить его. Так в душе Фауста остается сомнение, которое поднимает эту душу вверх.
Там, наверху, соединяются старый бог и бог новый. Там Фауст соединяется с Маргаритой [3]. И туда, к ним, взывает и тянется пораженный черт.
Может, это «низшее» в человеке взывает к его «высшему»? Может, это сам человек возвышается до человека? Да, зто так.
Итог трагедии Гёте — итог всех итогов. Это итог всей жизни Фауста, прожитой им самим. Гёте поставил в этой трагедии точку, достигнув конца пути земного. Он писал ее всю жизнь, он жил в ней, как жил в нем Фауст.
Он начал «Фауста» молодым и закончил его стариком. Он, как и Фауст, испытал все. Он был царедворцем, поэтом, ученым. Он любил женщин и расставался с ними. Ничто не обошло его в этом мире. Он прожил долгую жизнь — столько, сколько может прожить человек, — и он мог писать обо всем человеке.
Поэтому мы говорим: «Фауст» вечен. Он вечен, потому что вечен человек. Потому что вечен спор «неба» и «земли», «духа» и «потребности». Потому что, как говорил Достоевский, «тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей».
Именно здесь, в сердце человека и заключена истина Фауста.
И вот мы стоим над его могилой и сторожим вместе с чертом его душу. Мы видим: «как фосфор в глубине», светится из земли Фаустов дух. Мы ждем последней минуты схватки, ибо чертово войско — рогатое и безобразное — готово не упустить «крылатую Психею».
И вот эта минута. Хор ангелов спускается с небес, рассыпая розы. Бесы дуют на них, машут рогами и копытами. Но их сила слабеет. «Слабеют черти! — кричит Мефистофель. — Весь их гнев остыл! Проник в их сердце чуждый нежный пыл!»
Но вот уже цветы сыплются на самого Мефистофеля. Вот они опутали и его, и душа Фауста, защищенная ими, взвивается вверх. И Мефистофель плачет: «Меня вы, дети, обманули?.. Как ты, старик, ты, опытом прожженный, ты проведен?..»
Все начинается сначала. «Дети» берут верх над «стариком», неведение — над опытом. Кончился путь Фауста, но жизнь человеческая начинается вновь.
В ремарке Гёте сказано: ангелы уносят к небу «бессмертную часть Фауста».
Бессмертие Фауста — это возобновление его. Это возобновление его духа и возобновление человеческого, которое продолжается в человечестве. Итог философский неотделим от итога нравственного — здесь выход, здесь конец трагедии Гёте.
Истина не однозначна. Она не в науке, не в деле, не в любви. Она в синтезе «неба» и «земли», она — в соединении «старого» и «нового» бога, она — во всем человеке.
Разрыв человека и абсолютизация одной его «части» ведет к гибели целого. Это не физическая смерть, а Духовная. Смерть Фауста — трагедия Фауста, смерть человека в Фаусте — это трагедия Человека.
Так перебрасывается мост из трагедии Гёте в мир физиков. Так свет «Фауста» освещает современную драму идей. Так ставит он под свои юпитеры и драму обстоятельств.
«Странные» физики в этом свете перестают быть странными. Они рассекречиваются: их жаргон, их халаты, их физика опадают, и мы узнаем Фауста. Это не гётевский средневековый алхимик, это человек, которому ничто человеческое не чуждо.
Чем был суд над Оппенгеймером? Разве судили физика?
Стенограмма этого суда стала пьесой, которую поставил в своем театре Жан Вилар. Не вписав в нее ни одного слова, Вилар создал спектакль, который потрясает, как современный «Фауст».
Все «старые» человеческие, чувства всплыли здесь и стали героями драмы. Тщеславие и слава, любовь и страх разыграли в ней классические сюжеты. Речь шла не о физике, а о судьбе человека. Не «новая» физика, а «старые» чувства решали, быть ему или не быть — быть ли физиком и быть ли человеком.
Процесс показал, что Оппенгеймер не сразу пришел к своему решению. Это была драма, растянувшаяся на всю жизнь. В ней были свои сделки, свои договоры с чертом. Человек переступал через многое, чтобы остаться ученым. В условиях несвободы внешней он должен был платить за свою внутреннюю свободу.
И лишь Хиросима разрешила этот спор с совестью. Она поставила точки над «и».
Теллер говорил на процессе, что зависть Оппенгеймера к нему, Теллеру, толкнула того на зтот поступок. Это он, Теллер, работал над Н-бомбой, и Оппенгеймер боялся, что слава перейдет к другому.
Но что бы ни сопутствовало этому решению, это был выбор.
Выбор этот стоил Оппенгеймеру самой физики. Он не только должен был расстаться со «славой», но и со своей «первой любовью». Так назвал физику Клод Изерли — командир самолета, сбросившего бомбу на Хиросиму. Он писал австрийскому публицисту Гюнтеру Андерсу: «Можем ли мы доверять физикам? То есть отложат ли они свою работу, чтобы тем самым парализовать военные и политические организации? Согласятся ли они пожертвовать своей «первой любовью», отказаться от всякого финансирования исследований, от всякой помощи правительства, чтобы дружно потребовать надежного опекуна для детища своего мозга? Если бы у них хватило на это силы, мы бы были в безопасности».
Отказаться от науки, потому что она всесильна! Отказаться от знания, потому что оно действенно! Такой трагедии не знал Фауст.
Немногие смогли пойти на это. Мысль приостановить свои исследования приходила в голову не одному Оппенгеймеру. Она посещала и Винера. В книге «Я — математик» он пишет: «Я попытался разобраться, в чем состоит мой долг, и решить, не следует ли мне воспользоваться правом иметь личные секреты… и скрыть свои идеи и свою работу».
Но как остановить работу, которая начата? Как скрыть ее, если начало было публичным? Как засекретить опыты, для которых нужны цеха?
Лишь теоретик может работать втайне, но и у него нет гарантии, что по его пути не пойдет кто-то другой. И что этот другой не захочет скрывать то, что скрыл он.
«Некоторое время, — продолжает Винер, — я забавлял себя этим намерением, но потом пришел к заключению, что оно неосуществимо… Даже если бы я уничтожил каждое слово, которое могло дать представление о том, что я сделал, эти слова неизбежно появились бы снова в работах других и, может быть, в таком контексте, при котором их философский смысл и кроющаяся за ними социальная опасность оказались бы менее явными. Я уже не мог соскочить со спины необъезженной лошади, на которую взобрался, и мне ничего не оставалось, как скакать дальше».
Точно так же поступил когда-то Жолио-Кюри. Он опубликовал свои работы по расщеплению атома, невзирая на просьбы не публиковать их. Сознание, что это сделают другие, заставило его на это решиться.
Оппенгеймер понимал, что его поступок не остановит науки. Он знал, что Теллер завтра же возьмется за то, что оставляет он сам. И Н-бомба будет создана. Он не мог рассчитывать на то, что все пойдут за ним и сделают то же самое.