И это отягощало его выбор.
За спиной ученого встал черт, который нашептывал ему: ты выберешь совесть? Ты откажешься от физики? Но завтра тебя заменят другие и все повторится. Завтра и ты сам со своим выбором окажешься во власти этих других, и они сделают с тобой, что захотят. Так не лучше ли быть над ними?
Дилемма была трагической: отказываясь от знания, Оппенгеймер не мог остановить знания. Участвуя в нем, он переступал через совесть.
Когда Фауст делал то же самое, он жертвовал Маргаритой. Его знание оплачивалось этой ценой. Цена физики Оппенгеймера была дороже. На ее счет легли тысячи хиросимских Маргарит.
«Открытие цепных атомных реакций, — писал Эйнштейн, — так же мало грозит человечеству уничтожением, как изобретение спичек… Освобождение атомной энергии не создает новой проблемы, но делает более настоятельным разрешение старой проблемы».
«Старая проблема» — это проблема нравственная. Она не только остается, она укрупняется — с ростом знания растет и эта проблема. Дело не в ядерной физике, а в том, кто ее использует, для чего ее применяют. Сама физика не добра и не зла: добро и зло вносит в нее человек.
Почему мы помним Галилея? Потому что он доказал вращение Земли вокруг Солнца? Или потому, что изобрел телескоп? Или потому, что солнечные пятна стали впервые видны ему?
И за это.
Наука чтит Галилея за открытия. Люди помнят его отречение. Судьба Галилея помнится им лучше, чем его физика. Именно о ней говорят, когда вспоминают Галилея. Именно этот его поступок обсуждается до сих пор.
По иронии истории этот случай произошел с физиком.
Галилей был физиком, и отрекался он во имя физики, для нее, для того, чтобы заниматься ею. Галилей шел на сделку с чертом (хотя чертом здесь была земная церковь), думая о своей цели.
Оправдывая Галилея, молва сочинила легенду о его несогласии. Отрекшись, он будто бы сказал: «А все-таки она вертится!» Люди верили, что он мог так сказать, они хотели этого, ибо это оправдывало бы их грядущие отречения. Кто из них не оказывался в положении Галилея? Кому не приходилось решать этот «галилеевский вопрос»?
И, решая его так, как решил Галилей, они повторяли: «А все-таки она вертится!»
Но Галилей не произносил этих слов.
Смиренно, в присутствии прелатов, он зачитал текст отречения. Текст гласил:
«…Я же сочинил и напечатал книгу[4], в которой трактую об этом осужденном учении и привожу в его пользу сильные доводы, не приводя их заключительного опровержения, вследствие сего признан я святым судилищем весьма подозреваемым в ереси, будто придерживаюсь и верю, что Солнце есть центр мира и неподвижно, Земля же не есть центр и движется. А по сему, желая изгнать из мыслей ваших высокопреосвященств, равно как из ума всякого преданного христианина, это сильное подозрение, законно против меня возбужденное, — от чистого сердца и с непритворною верою отрекаюсь, проклинаю, объявляю ненавистными вышеназванные заблуждения и ереси, и вообще все и всякие противные вышеназванной святой церкви заблуждения, ереси и сектантские учения».
Больше Галилей не добавил к этому ничего. Накануне его допрашивали и угрожали пыткой. Это был веский довод в пользу молчания.
Все оказалось проще. Физика запугали. Физик оказался человеком. Он не был героем, не был Джордано Бруно. Он поступил так.
Физика от этого выиграла. Оставшись до конца дней под надзором, Галилей все же смог работать. Он написал книгу «Беседы» и переправил ее за границу. Он пошел дальше в своей науке.
Физика выиграла, но кто проиграл?
В пьесе Брехта «Жизнь Галилея» ученик Галилея Андреа говорит своему учителю: «Вы спрятали истину. Спрятали от врага. Да и в нравственности вы на столетия опередили нас».
«Галилей. Объясни это, Андреа.
Андреа. Мы рассуждали так же, как люди толпы: «Он умрет, но не отречется». Но вместо этого вы вышли из тюрьмы: «Я отрекся, по буду жить». Мы сказали: «Ваши руки замараны». Вы ответили: «Лучше замараны, чем пусты».
Галилей. «Лучше замараны, чем пусты». Звучит реалистически. Звучит по-моему. Новой науке — новая нравственность…»
Галилей иронизирует. Он смеется над «новой» нравственностью, потому что никакой «новой» нравственности нет. Нет нравственности для одних и нравственности для других. Она одна. Она, как бог Маргариты, неделима.
И она «стара», как этот бог.
Конечно, это смех Галилея XX века. Это смех Оппенгеймера, познавшего цену «новой» нравственности.
Галилей не мог ее знать. Последствия его компромисса были не те, что теперь. Он терял нравственно, философски. Он терял в глазах толпы, ради которой был затеян этот спектакль.
Ибо это был спектакль. Прелатам нужно было формальное отречение Галилея, зачитывание бумаги, весь этот парад. Это было главное действие, рассчитанное на зрителей.
Это ради толпы все делалось, это на нее надо было произвести впечатление. А что думали при этом прелаты о вращении Земли, знал только бог.
Циники требовали цинического поступка. И Галилей кинул им эту кость. Они её приняли. И больше не трогали его науку.
Дело было не в истине, а во впечатлении. Дело было в условности, которую надо было соблюсти.
Так кажется нам из дали лет. Доступов Галилея с этого расстояния кажется, нам простой хитростью. Мы отвлекаемся от чувств Галилея, от трагической подоплеки комического.
История смеется над прелатами. История оправдывает Галилея. Но тогда смеялись прелаты. И старику, игравшему на сцене, и зрителям было не до смеха. Это была жизнь Галилея, это был его стыд, поругание его седой головы. И зто была цена его компромиссу.
Цена, которую платил Оппенгеймер, была выше.
В пьесе Брехта Галилея преследует тень Джордано Бруно. Он все время возвращается мыслью к «сожженному», как здесь называют Бруно, не произнося его имени.
Это — тень совести Галилея, это тоже цена, которую он готов уплатить.
Мы не знаем, думал ли об этом Галилей. Наверное, думал. Его поступок исторически следует за поступком Бруно. И отрекаться ему пришлось от того же, от чего Бруно не отрекся. Одна «ересь» ставилась им в вину: коперниковское учение о Земле и Солнце.
Галилей платил этим. Оппенгеймер платил Хиросимой. Тени тысяч сожженных витали над его совестью.
Ставки в игре повысились, и это была уже не игра, а жизнь. И платить в ней приходилось жизнями же. Пусть суд над Оппенгеймером был фарсом — за занавесом его игралась трагедия.
Это не была трагедия только Оппенгеймера или людей, близких ему. Это была трагедия мира, но главным ее лицом был по-прежнему один человек. На него ложилась тяжесть «старой» проблемы. Ему приходилось испытывать и давление совести и силу искуса, противостоящего ей.
И все решалось им одним, в его сердце, в его «я».
Его наука не могла помочь ему в этом. Она была безразлична к его решению. Она, как лошадь, ждала, когда он дернет вожжой. И куда он ей укажет, туда она и пойдет.
Оппенгеймер прекрасно понимал (как понимал это и Галилей), что его поступок не решит проблемы. Но он сказал «нет».
«Если бы я устоял, — кается брехтовский Галилей, — то ученые-естествоиспытатели могли бы выработать нечто вроде Гиппократовой присяги врачей — торжественную клятву применять свои знания только на благо человечества!»
Но и до и после отречения Галилей понимал, что его «нет» не могло стать общим «нет». Всегда нашлись бы люди, которые сказали бы «да». Вот если бы все в один день могли сказать «нет»! Но такого не бывает. Такого не может быть, и это реальность.
Велика моральная сила «нет», но у него есть и оборотная сторона — бессилие его. Потому что разные люди живут на земле.
И все-таки только сам человек остается надеждой на выход. Не вне себя, а в себе находит он решение «старой» проблемы.
«Решение этой проблемы — в сердцах людей», — настаивал Эйнштейн.
Сказанное однажды «нет» создает нравственное поле вокруг себя. Оно распространяется, как свет, оно проникает, оно облучает. Облучение это невидимо и неслышимо, но оно происходит. Оно увеличивает надежду.
Вот почему поступок Оппенгеймера, ничего не решивший, был решением проблемы. Он сделался нашим сознанием, нашей принадлежностью, он облучил мир так же, как атомная бомба.
В бессилии «нет» слышится призыв к силе. Это призыв на помощь, призыв одного ко всем, на который нельзя не откликнуться. Это «SOS» совести, терпящей бедствие.
Чем больше давление на эту совесть, чем сильней тяжесть, которая давит на человека извне, тем сильнее его сопротивление, тем выше эффект облучения. Тем ценней сам человек в век физики.
Чем могущественнее делается «новый бог» Фауста, тем громче слышны призывы Маргариты. Тем больше требуется от современного Фауста, чтобы их услышать.
Не от науки зависит сегодня судьба человека, а в судьбе человека — судьба науки. В «старой» проблеме заключена тайна мира, которую продолжает разгадывать человек.
Ослепленные успехами физики, люди решили, что сама физика даст ответы на старые вопросы. Появились надежды, что физики избавят мир от опасности. Что их наука механически приведет к моральному очищению. Взяв власть в свои руки, они покажут, как надо править справедливо.
И тут мы вспоминаем обещания Фауста. Мы вспоминаем, как он рассуждал о власти, когда готовился к ней. Фауст тоже надеялся на свой разум, на свое знание. И он же стал жестким и себялюбивым владыкой, как только обрел власть.
Что это — неизбежно? И все Фаусты, как только они окажутся наверху, превратятся в таких владык? Я не утверждаю этого. Гётевский Фауст поступил так. Он поступил так, потому что власть его была неограниченна. Он правил в несвободной стране. В свободной его бы просто выбросили из дворца.
Но там, где был Фауст, было так.
В несвободном обществе физик так же несвободен. Он несвободен от его искусов, его правил, его целей. Физика не излечивает его от этого. Бесстрашие перед лицом физических истин не делает его бесстрашным перед лицом правительства.