Вот отчего не холодом веет от трагедии Гёте, а жар бытия источает она. Вот отчего так вакхичен его скептик Фауст.
Сцены в келье, сцены противостояния Фауста и Духа сменяются безумствами вальпургиевой ночи, безумствами деяния и любви. Здесь Фауст неукротим, и здесь он безбрежен — так же как и в своем отчаянии постичь связь вещей.
В этом самопознании и самосгорании заключена слава его жизни — слава, которую он кидает на весы иронии, перевешивая ее.
Поднявшись в горы, Фауст вспоминает Елену, с которой он был недолго. Он видит облако на вершине, и оно напоминает ему прекрасную женщину. Елена так же прекрасна и так же мгновенна, как это облако. Только что он наслаждался им, и вот нет его: оно растаяло, исчезло в воздухе.
Так кончилась и любовь. Но она была! И Фауст жил ею!
Это ощущение жизни — самое сильное в трагедии Гёте. Оно бьет из самых недр человека, из его глубин, где зарождается его существо. Оно исходит из него и возвращается в него, им одним заключаясь, им исчерпываясь.
На этом можно было бы поставить точку. Здесь можно было бы сказать: конец.
Но мы забыли о спорщиках. Мы забыли о тех, кто спорит: как писать про физиков?
Давайте вернемся к ним.
III
Достойного синтеза пока не видно, и каждый из нас обладает лишь долей истины.
Но сначала — еще о «Фаусте».
В прологе Гёте сталкивает поэта, комика и директора театра. Они толкуют о пьесе.
Директор цинично говорит о публике:
Тружусь для публики я неизменно:
Она живет и жить другим дает.
Уже стоят столбы, готова сцена,
Ждет праздника взволнованный народ.
У нас ведь все к чудесному стремятся:
Глядят во все глаза и жаждут удивляться.
Мне угождать толпе хоть и не новый труд,
Но все ж меня берет невольное сомненье:
Прекрасного они, конечно, не поймут,
Зато начитаны они до пресыщенья.
Вот дать бы пьесу им поярче, поновей,
Посодержательней — для публики моей!
Директор прекрасно понимает разницу между «чудесным» и «прекрасным». Чудес требует толпа. Чудесное — это то, что «поярче», «поновей». Прекрасное не обязательно ново.
А что же оно?
И тут в разговор вступает поэт:
Не говори мне о толпе безумной —
Она иной раз вдохновение спугнет,
Избавь меня от этой давки шумной,
Влекущей мощно в свой водоворот.
Нет, тишины ищу я, многодумный,—
Лишь там поэту радость расцветет;
Там, только там божественною властью
Любовь и дружба нас приводят к счастью.
Что в глубине сердечной грудь лелеет,
Что просится на робкие уста —
Удачно ль, нет ли, — выйти чуть посмеет
На свет — его погубит суета!
Нет, лучше пусть годами дума зреет,
Чтоб совершенней стала красота!
Мишурный блеск — созданье вероломства.
Прекрасное родится для потомства!
Поэта прерывает комик:
Потомство! Вот о чем мне речи надоели!
Что, если б для него — потомства — в самом деле
И я бы перестал смешить честной народ?
Кто ж публику тогда, скажите, развлечет,
Веселой шуткою, ей нужной без сомненья?
Поэт стоит на своем. Он гордо выслушивает призывы директора обратить свои взоры к «массе». Он иронически смотрит на комика, который говорит ему:
…Вы можете заставить страсть
Фантазию, любовь, рассудок, чувство,
На сцену выступить; но не забудьте часть
И шаловливого дурачества прибавить.
«Иди, других ищи себе рабов, — говорит поэт директору, — мне высшие права природа уделила».
Вот эти высшие права:
Предам ли на позор высокий дар богов?
Продажна ли певца святая сила?
Чем трогает сердца восторженный поэт?
Какая сила в нем стихиями владеет?
Не та ль гармония, что в сердце он лелеет,
Которою, творя, объемлет он весь свет?
Поэт настаивает на синтезе. Искусство минуты, искусство, привязанное к фактам, его не устраивает.
Кто единичное искусно обобщает,
Объединяя все в торжественный аккорд?
Кто бурю выразит в борьбе страстей кипучей,
В теченье строгих дум — зари вечерней свет? —
спрашивает он.
И отвечает: «Мощь человечества, живущая в поэте!»
Комик тут же откликается: «И долг ваш — эту мощь на деле применить!»
Он набрасывает образец пьесы, которую ему хотелось бы иметь. Она — «из жизни всех людей». Это комедия жизни, где есть и смех, и страх, и «искра истины средь мрака заблужденья». Ее поймут и взрослые и юные, она и развеселит и заставит расплакаться.
Комик шаржирует, но в его насмешке слышится голос Гёте. То, что создаст за этим прологом поэт, будет и синтез и житейская драма, трагедия духа и действие для публики.
В пьесу войдет шум толпы и ирония черта, «теченье строгих дум» и любовные приключения. Она соединит незнание юности и скептицизм зрелости, она будет тянуться к целому и исследовать «единичное».
Директор заключает:
Весь мир на сцену поместите,
Людей и тварей пышный ряд —
И через землю с неба в ад
Вы мерной поступью пройдите!
Правы оказываются все трое. Прав поэт, прав комик и прав директор. Истина отражается в трех мнениях, каждое из которых есть часть ее.
Так в прологе намечается поэтика «Фауста».
«Каждое искусство, — писал Гёте, — требует целого человека, его возможная высшая ступень — все человечество».
Сам Гёте брал Фауста в целом — он ничем не гнушался в нем, ничего из него не вычеркивал. Он проходил вместе с Фаустом «через землю с неба в ад» — и эти земля, небо, ад были землею, небом и адом души Фауста.
В этом аду встречались даже черти. Как и Шекспир, который, не страшась, вводил в свои пьесы призраков и ведьм, Гёте ввел в «Фауста» «тварей пышный ряд». Они нужны ему были не для украшения. Фауст общался с ними, как с зеркалами своего духа. Это были отражения его мыслей, это были его мысли, его желания, его низкие помыслы.
Они сталкивались с высокими. Они воевали с ангелами, они изрыгали огонь и яд, но это был яд, который носил в себе разум Фауста.
Гёте «дробил» Фауста на множество лиц, но это был один Фауст, целый человек.
И вся трагедия Фауста стремилась к целому, к завершению, к обнаружению идеала.
Но она шла к нему через распад Фауста, через процесс, который был жизнью его, погибающей и воскрешающей, как Феникс.
Этот процесс составляет канву трагедии Гёте.
«На уровне самого высокого творчества, — писал Винер, — процесс созидания представляет собой не что иное, как глубочайший критицизм».
Этот критицизм и движет Фауста.
Процесс творчества Фауста (а в пьесе Фауст творит и созидает себя) — это столкновение его «двух душ», это отбрасывание Фаустом чего-то в себе.
Вся трагедия Гёте написана как большой спор.
Человек в ней не удовлетворяется одной истиной, одной волей. Он исходит из многозначности истины. Он обнаруживает эту многозначность в себе — вот отчего он так многолик, вот отчего реальное соединяется в нем с фантастическим, а бог — с чертом.
У Гёте даже мысли Фауста получают свое лицо. Спор происходит внутри Фауста, но он разыгрывается, как живое действие.
Действие исходит из внутреннего противоречия и соединяется с противоречием мира. Спор природы и спор человека разыгрываются как одна драма.
Они объединяются в Фаусте, они созидают, творят его, и они же творят пьесу Гёте.
Пролог в театре сменяется прологом на небесах. Снова несколько голосов составляют хор истины. Снова бог сталкивается с чертом и идет спор — выяснение того, кто прав. Прав бог? Прав черт? Это мы еще посмотрим, говорит Гёте.
И правы оказываются и тот и другой.
Главному спору — спору самой жизни Фауста — предшествуют эти два спектакля на земле и на небе. Сначала на земле говорят поэт, комик и директор, потом на небесах пикируются бог и черт.
Этот спор «там» и «здесь», как в фокусе, сходится в первом монологе Фауста.
В келье один Фауст. Но его монолог — это диалог двух Фаустов, двух его душ, живущих в одной и жаждущих разделения. Они то обращаются к Макрокосму, то к Микрокосму, то парят, то низвергаются, то смеются, то плачут.
Фауст вызывает на свидание Духа, и он же прислушивается к голосам на улице. Он слышит зов гармонии — звон колоколов, и «гнет мелочей» отрезвляет его. Он хочет верить и не может верить, он подносит к губам фиал с ядом и отталкивает его.
Черта еще нет в пьесе, но он уже сидит в Фаусте. Потом Мефистофель напомнит Фаусту о фиале с ядом.
Ты подсматривал? — спросит Фауст. Но зачем черту подсматривать? Он давно уже знает все о Фаусте, он — в нем самом.
Черт то «входит» в Фауста, то «выходит» из него.
Когда Фауст дерется с братом Маргариты Валентином, черт тоже держит его шпагу. Они держат эту шпагу в одной руке. Валентин это чувствует. «Сам черт дерется здесь!» — восклицает он.
Переодевшись, черт заменяет Фауста для его ученика. Ученик и не подозревает, что перед ним дьявол. Он с благоговением выслушивает его ученую речь.
Кстати, Мефистофель образован не хуже, чем Фауст. Он знает латынь и логику, он может произнести речь, которой позавидовал бы современный физик. Вот его рассуждения о свете и тьме:
А я — лишь части часть, которая была
В начале всей той тьмы, что свет произвела,
Надменный свет, что спорить стал с рожденья
С могучей ночью — матерью творенья.
Но все ж ему не дорасти до нас!