то людишек, при грозных реформах исчезла и эта возможность. Принося и жизнь, и последние достатки на военные потребности и новые порядки, он не понимал, к чему ведут эти новые порядки, он только чувствовал, что ему стало тяжелее.
По смерти Петра I беспрерывное введение новых порядков приостановилось, не получалось новых приказов о высылке людишек туда-то и туда-то к границам, для каких-то утомительных работ, в которых погибало их такое множество. В народе носились слухи об остроте ума молодого государя, о его справедливости, и народ полюбил его, как родного московского царя, и стал веровать, что с возмужанием его настанут лучшие времена. Но тогда как народ, этот вечно серый работник, благом которого одинаково прикрывались и действительно полезные государственные меры, и корыстолюбивые, эгоистические стремления, оплакивал преждевременную смерть, разбившую его надежды, и терпеливо, благодушно ожидал будущего, но не так терпеливо и благодушно относились к этому будущему другие группы.
На другой же день после кончины царя и избрания ему наследницы стали по городу распускаться слухи об ограничениях самодержавной власти вновь избранной императрицы властью верховников. Заговорили об этом вдруг все, но кем были распущены эти слухи – оставалось неизвестным. Однако же, если бы кому-нибудь вздумалось дорыться в этом мотке до основы, то ниточки непременно привели бы любознательного к дому Марфы Ивановны.
По мере распространения слухов распространялось и всеобщее неудовольствие. Волновались все классы московского общества, кто по отвращению ко всякой новизне, а кто из личного расчета. Высшее дворянство видело в затеях, или, как выражался Феофан Прокопович, затейках, верховников только прибавление лиц гнетущих, оттирающих от источника милостей, к которому каждый стремился и на который каждый рассчитывал. Более мелкое дворянство, выдерживавшее и так тяжелое давление сильных мира сего, конечно, не могло желать еще большего давления, ставившего в полную небезопасность и личность, и имущественные права их, ставившего их под постоянную угрозу при малейшем подозрении и немилости какого-нибудь сиятельства, светлости или высокопревосходительства странствовать всю жизнь по хладным степям Сибири. Натерпевшись и без того от произвола, оно и желало бы ограничения, но такого, которое обеспечивало бы их права; а такое ограничение не было выработано и подготовлено. Не менее волновалось против верховников и духовенство, верное своему традиционному направлению и видевшее в самодержавии постоянный источник к себе милостей.
Совершенно верно охарактеризовал состояние тогдашнего русского общества Рондо, английский резидент при нашем дворе, в депеше к своему правительству от 14 февраля 1730 года: «В России до сих пор все привыкли повиноваться неограниченному владыке, и ни у кого нет правильной идеи о правлении ограниченном. Аристократия желала бы забрать всю власть в свои руки, но против этого среднее дворянство, предпочитающее одного господина вместо нескольких, если не может быть гарантий их прав от тирании высших особ».
Верность замечания умного резидента доказывается и сохранившимся письмом дворянина средней руки, бывшего казанского губернатора Артемия Петровича Волынского: «Слышно здесь, что делается у вас или уже и сделано, чтоб быть у нас республике. Я зело в том сумнителен. Боже сохрани, чтоб не сделалось вместо одного самодержавного государя десяти самовластных и сильных фамилий, и так мы, шляхетство, совсем пропадем и принуждены будем горше прежнего идолопоклонничать и милости у всех искать, да еще и сыскать будет трудно, понеже ныне между главными, как бы согласно ни было, однако ж впредь, конечно, у них без разборов не будет, и так один будет миловать, а другие, на того яряся, вредить и гудить станут».
Москвичи заволновались. Собирались кружки, толковали, спорили; были голоса и за верховников, но их было мало. Некоторые дома влиятельных особ, как, например, дом князя Алексея Михайловича Черкасского, сделались центрами, куда ежедневно приезжали дворяне обсуждать и решать, как поступить в отпор затейкам верховников. Каждый предлагал примеры, сообразные своему характеру и убеждениям, кто говорил о необходимости и возможности силою двинуться на верховников, захватить их, заставить отказаться от затеек, кто советовал осторожность, выжидать, подождать, по крайней мере, приезда императрицы. Наконец из общей массы стали выделяться люди с определенным взглядом, образованным умом, и около них стали группироваться остальные. Из числа этих заметных людей особенно выдавался передовой человек того времени, наш первый историк Василий Никитич Татищев…
Две недели прошли в бесплодных толках, не приведших ни к какому окончательному решению. Наконец, 3 февраля все члены Сената, Синода и весь генералитет получили повестки из Верховного тайного совета с приглашением пожаловать завтра в собрание по важному государственному делу, но по какому именно делу, в повестке ничего не говорилось, как не говорили и посланные с повестками. Открылось обширное поле для догадок и сомнений. Ехать ли? Не подвох ли это от верховников?.. Заманят, арестуют да и отправят странствовать по снежным дебрям. Тем более опасно, что у посланных такие веселые лица! В некоторых домах успели, однако, допытаться от посланных о получении какого-то письма из Митавы от императрицы. Весть об этом быстро разнеслась по городу, и на другой день собрание открылось многочисленное, но всех поразило одно весьма серьезное обстоятельство: у дверей залы, в смежной комнате и в переходах везде стояли военные караулы.
С довольным лицом вошел в собрание князь Дмитрий Михайлович Голицын, с бумагою в руках, в сопровождении верховников. На всех лицах выражалось ожидание.
– Всемилостивейшая государыня Анна Иоанновна, – начал он торжественно, – соизволила согласиться на наше избрание и удостоила нас следующим милостивым письмом. – И он, развернув сверток, прочитал:
– «Хотя я рассуждала, как тяжко есть правление столь великой и славной монархии, однако же, повинуясь Божеской воле и прося Его, Создателя, помощи, к тому ж не хотя оставить отечества моего и верных наших подданных, намерилась принять державу и правительствовать, елико Бог мне поможет, так, чтобы все наши подданные, как мирские, так и духовные, могли быть довольны. А понеже к тому моему намерению потребны благие советы, как и во всех государствах чинится, того для пред вступлением моим на российский престол, по здравом рассуждении, изобрели мы за потребное, для пользы Российского государства и к удовольствованию верных наших подданных, дабы всяк мог ясно видеть горячность и правое наше намерение, которое мы имеем к отечествию нашему и верным нашим подданным, и для того, елико время нас допустило, написав, какими способами мы то правление вести хощем, и подписав нашею рукою, послали в Верховный тайный совет, а сами сего месяца, в 29-й день, конечно, из Митавы к Москве для вступления на престол пойдем».
После этого были прочтены князем и самые кондиции, внизу которых находилась следующая подпись императрицы: «По сему обещаю все без всякого изъятия содержать».
Как гром оглушил собрание рескрипт императрицы.
– Видите ли, как милостива государыня! – заговорил громко Дмитрий Михайлович. – Какое благодеяние оказала она отечеству нашему! Бог ее вразумил, и отныне счастлива и цветуща будет Россия!
Ответа не было. Все стихло под гнетом нового благодеяния «кондиций российскому правлению». Каково положение было присутствующих, можно видеть из оригинального рассказа очевидца этих событий Феофана Прокоповича: «Никого, почитай, кроме верховных, не было, чтоб, таковые слышав, не содрогнулся. И сами те, которые вчера великой от сего собрания пользы надеялись, опустили уши, как бедные ослики».
Радовались одни только верховники. Перешептываясь между собою и показывая вид, что будто бы и они удивлены такою неожиданною милостью императрицы, вместе с тем они зорко и подозрительно следили за всеми присутствующими.
Молчаливое положение становилось неловким, и, чтобы прервать его, князь Дмитрий Михайлович проговорил:
– Не желает ли кто-нибудь чего высказать, хотя и говорить-то нечего, кроме благодарности милосердной государыне?
Из толпы послышался чей-то тихий и боязливый голос:
– Не ведаем и чуждаемся мы, отчего бы государыне пришла такая мысль?
Но этот трусливый вопрос не удостоился ответа. Верховникам были известны другие, более деятельные интригующие попытки, которые требовали ответа решительного, отбившего бы охоту на дальнейшие протестации.
Подле князя Дмитрия Михайловича стоял генерал-прокурор Павел Ягужинский, которого гонец так нещадно был избит собственноручно князем Василием Лукичом Долгоруковым и затем доставлен в Москву в колодках генералом Леонтьевым, привезшим и письмо государыни. Павел Иванович не знал еще участи своего посла, но тем не менее невольно тревожился гордою самоуверенностью верховников и подмеченными им раза два странными взглядами на него князей Долгорукова и Голицына. Конечно, он имел заручку в среде верховников в тесте своем канцлере Головкине, но вместе с тем он близко знал тестя, знал, что тот ни за какого близкого человека не рискнет ни на какую решительную меру. Подозрительны казались ему эти странные взгляды. До сих пор верховники считали его из своих, не скрывались перед ним, и вдруг такая перемена! Как будто они прочли в его сердце, увидели там на дне неугомонно грызущего самолюбивого червячка, не терпевшего впереди себя никого и смертельно оскорбленного неполучением места в Верховном тайном совете.
Вдруг князь Дмитрий Михайлович круто повернулся к Павлу Ивановичу и, подавая ему кондиции российскому правлению, сурово проговорил:
– Не угодно ли господину генерал-прокурору прочитать кондиции и сказать свое мнение?
Ягужинский смутился и видимо потерялся.
– Так я приказываю вам не выходить отсюда, – продолжал князь еще более сурово, отворачиваясь от побледневшего Павла Ивановича и подзывая рукою статс-секретаря Степанова. – Поговори-ка с генералом пояснее, – поручил князь подошедшему статс-секретарю.