Бойся самодержавной, прелестниче, Анны,
Как оная бумажка, все твои подлоги,
Растерзанные, падут под царские ноги.
26 февраля от великого канцлера Головкина разосланы были ноты по всем нашим посланникам и министрам при иностранных дворах с извещением о вступлении императрицы в самодержавство, а на следующий день в Успенском соборе, во всех московских монастырях и церквах отслужены были благодарственные молебствия.
– Трапеза была уготована, – пророчески сказал в тот же день Дмитрий Михайлович Голицын в кругу своих ближних, – но приглашенные оказались недостойными; знаю, что я буду жертвою неудачи этого дела. Так и быть, пострадаю за отечество, мне немного остается, а те, которые заставляют меня плакать, будут плакать долее моего.
Да и не у одного Дмитрия Михайловича сжималось сердце тяжелым предчувствием… Простой народ, этот серый народ, от имени которого и во имя которого совершалось столько новшеств, совершенно для него чуждых, – этот народ, глядя на странное небесное знамение, покрывшее с вечера 25 февраля весь горизонт кроваво-багровым светом, набожно крестился и смиренно шептал молитву.
С изумлением и недоумением слышал он вслед за молебствием слова манифеста:
«Понеже верные наши подданные все единогласно нас просили, дабы самодержавство в нашей Российской империи, как издревле прародители наши имели, восприять соизволили, по которому их всенижайшему прошению мы то самодержавство восприять и соизволили, а для того вновь присягу сочинить и в печать издать повелели».
Спокойствие не нарушалось никаким протестом. Через два дня приехал Бирон. Императрица казалась веселой и довольной.
Отрок-государь унес с собою в могилу счастливые дни Долгоруковых. Все те, которые прежде унижались и раболепствовали, теперь, на другой же день после смерти государя, бойко и развязно заговорили другим тоном. Всем развязала язык неизбежность опалы всесильной семьи, и все ждали этой опалы с каждым днем.
Странные слухи стали разноситься по всему городу: кто говорил о похищениях громадных сумм из государственного казначейства и государственных дворцов, кто таинственно передавал о неудавшейся попытке бывших фаворитов возвести на престол обрученную невесту – и каждому слуху верилось легко. Сторонников и преданных лиц многочисленная семья Долгоруковых имела очень немного, но зато много завистников и недовольных.
Сама императрица имела повод быть недовольною фамилией Долгоруковых, и в особенности Василием Лукичом, самым видным представителем этой фамилии. При всем уме своем Василий Лукич не понял новых отношений Анны Иоанновны; не понял, что сердце женщины, раз отдавшись вполне и безраздельно, не может так вдруг уже оторваться от настоящего и воротиться к минувшему, может быть мимолетному, чувству. Победные притязания оскорбляют женщину. Но не понял этого умный, даровитый дипломат и упрямо пошел по дороге, которая и привела его к крепости. В надежде воротить прежнюю благосклонность, может быть, более, чем из верховнических видов, он так зорко следил за нею, не допускал к ней никого, сторожил ее, как «некий дракон». Человек всегда остается человеком и в политической сфере, и в обиходной жизни. Василий Лукич увлекся до непростительной для дипломата слабости – до беззаветной откровенности. Дорогой из Митавы в Москву он чистосердечно рассказал самой Анне Иоанновне всю историю о подложной духовной от имени императора Петра II, и эта откровенность погубила его самого и всю фамилию.
В томительном ожидании грозы вся семья Алексея Григорьевича жила в Горенках, то тревожась и вздрагивая при приезде каждого гонца из Москвы, то успокаивая себя и обнадеживаясь, что минуется буря и гроза пронесется стороною, их не задев. Менее всех боялся за себя князь Иван, может быть, и потому, что он был поглощен совершенно другим, дома почти не бывал, а проводил все время у невесты, тоже переживавшей тогда тяжелые испытании.
Гостеприимные шереметевские палаты сделались домом печали и плача: больная бабушка Марья Ивановна доживала последние дни; старший брат, Петр Борисович, лежал в оспе – кругом все томительно и мрачно… да еще к тому же беспрерывные вести, одна другой тоскливее и грознее. Сегодня Наталья Борисовна услышит, что ее милого Ваню сошлют в ссылку; завтра, что его лишат всех званий и кавалерии; бедная невеста плакала до истерики. «Какое это злое время! Мне кажется, и при Антихристе не тошнее того будет. Кажется, в те дни и солнце не светило», – писала она впоследствии в своих записках. Горе сблизило молодых людей еще теснее: вместе плакали они и в слезах почерпали новые силы. Нашлись услужливые люди, которые стали убеждать невесту не выходить за князя Ивана как за человека опального, с которым жене придется вынести горя немало, но такие советы действовали на Наталью Борисовну совершенно иначе; они заставляли ее, напротив, торопиться со свадьбою. «Теперь-то, – думалось ей, – и настало то время, когда испытывается и доказывается истинная любовь и женщина исполняет свое высокое назначение».
В первых числах апреля, когда умерла бабушка Марья Ивановна, а молодому графу Петру сделалось полегче, Наталья Борисовна решилась не откладывать далее свадьбы. «Сам Бог выдавал меня замуж, больше никто», – писала она – и совершенно справедливо. Свадьба совершилась в Горенках, куда приехала молодая графиня без всякого кортежа, провожаемая только одним братом Сергеем. Венчальное торжество более походило на похороны: одинокая невеста плакала до потери сознания, а семья Долгоруковых, вся собравшаяся в Горенках к Алексею Григорьевичу, казалась словно приговоренною к казни.
И казнь действительно была близка, она подвигалась медленно, но верно. Через три дня после свадьбы приехал в Горенки сенатский секретарь с объявлением указа о ссылке князя Алексея Григорьевича со всем семейством в пензенскую его деревню Касимовского уезда, в село Никольское, куда вся семья и принуждена была по настоянию секретаря выехать на другой же день. Но это были первые удары грома, отдаленные и безопасные; опальность как будто постепенно приучала к своим железным иглам. Одновременно со ссылкою Алексея Григорьевича и Сергея Григорьевича с их семьями в деревни состоялся указ о почетных ссылках для всех почти родичей Долгоруковых: князь Василий Лукич назначен был губернатором в Сибирь, князь Михаил Владимирович – в Астрахань, князь Иван Григорьевич – воеводою в Вологду.
Кроме объявления указа сенатский секретарь имел еще и другое поручение – допросить Алексея Григорьевича и Ивана Алексеевича «о завещательном письме Петра II». На этом полуофициальном допросе оба, как отец, так и сын, объявили, что «ни о какой духовной или завещательном письме или проектах никогда ни от кого не слыхали, и у самих у них не бывало». Давая такие объяснения, оба князя оставались покойными; они уверены были в полнейшей бесследности своей попытки. Правда, духовные были сочинены, но никто из посторонних их не видел, и были они уничтожены тогда же. Иван Алексеевич без особенного насилия совести отрекся от всякого участия, убаюкивая себя тем, что подписывал один экземпляр под руку государя в уверенности полнейшей безуспешности затеи отца, и вовсе не имел намерения предлагать духовную для подписи государю, а если и сделал фальшивую подпись, то единственно как шалость, для избежания вечных упреков отца.
Опалу свою Долгоруковы приписывали интригам Ягужинского, нисколько не подозревая, что за кулисами действовала другая рука, более опытная, рука Андрея Ивановича, невидимо, но исключительно заправлявшего всеми действиями правительства Анны Иоанновны в первое время. Остерман знал ненасытную алчность Алексея Григорьевича, не любил его по личным отношениям и ненавидел за грустную историю своего воспитанника.
Семья Долгоруковых стерлась из политической жизни. Не стало двух верховников из этой фамилии: князя Василия Лукича и князя Алексея Григорьевича, но остался третий верховник, Василий Владимирович, до которого не коснулась опала. Остерман понимал необходимость по крайней мере на первое время относиться к нему осторожно, как к русскому фельдмаршалу, понимал и то, что этот Долгоруков не разделял безумных притязаний родственников, да и вообще не ладил с ними. Но Василий Владимирович был все-таки Долгоруков и потому мирился с невзгодою своих родичей настолько, насколько эта невзгода казалась ему справедливою. Лично он не любил брата Алексея Григорьевича и считал его опалу заслуженною карою, но впоследствии, когда эта опала переступила границы справедливости, бурный фельдмаршал вскипел и высказывал свое негодование в обычной бесцеремонной форме. Последствием его дерзких выходок было то, что его самого заперли в Шлиссельбургскую крепость. В манифесте о винах Василия Владимировича сказано: «Презря нашу к себе многую милость и свою присяжную должность, дерзнул не токмо наши государству полезные учреждения непристойным образом толковать, но и собственную нашу императорскую персону поносительными словами оскорблять».
Кроме Долгоруковых в числе верховников находилась и другая, не менее сильная фамилия Голицыных, которых тоже не коснулась опала. В попытке ограничить самодержавие, в сущности, более виновною была фамилия Голицыных, а между тем сам Дмитрий Михайлович даже получил сенаторство в преобразованном Сенате, а Михаил Михайлович, другой русский фельдмаршал, получил место генерал-кригскомиссара. Оба Голицыны не были опасны. Открытый и резкий Дмитрий Михайлович не был способен по характеру своему к изворотливости и, раз признавши самодержавие, не повел бы против него подпольных интриг: да ему бы не позволило создавать новые «затейки» и дурное здоровье, крайне расстроенное подагрою и хирагрою. Оставив же в стороне Дмитрия Михайловича, не было повода касаться и Михаила Михайловича, бывшего, как и все члены этой фамилии, под полным влиянием старшего брата как главы семейства.
Голицыны остались, но государыня не могла относиться к ним доверчиво и благосклонно. И действительно, современные записки передают постоянные жалобы Голицыных на отдаление себя от правительства. Во время коронации всем бросилось в глаза, как государыня, обращавшаяся к другим более или менее милостиво, на Голицыных ни разу не посмотрела и не обронила им ни одного слова. Такая