– Верно, просила тебя Анна Гавриловна?
– Она. Да разве для тебя, брат, не все равно? Ты вот сейчас говорил о нашем положении, говорил справедливо, я не возражал, но позволь и мне высказать несколько слов. При дворе мы непрочны, правда, но прочен ли сам двор?
– Откуда ты увидел опасность? – с усмешкой заметил Алексей Петрович. – Где ты нашел Минихов? Нет, брат, все опасные люди под снегом, не воротятся… Вся гвардия и армия за Елизавету.
– Да разве только Минихи да солдаты могут совершить переворот? Бывают великие дела и от маленьких людей… Разве не мог удаться замысел Турчанинова, а ведь таких людей, преданных бывшему правительству, много… Случись что-нибудь с государыней, все скорее пойдут к Ивану Антоновичу, чем к Петру Федоровичу.
Алексей Петрович задумался; он сам не любил великого князя, объявленного наследником, и предвидел много бед, если тот взойдет на престол.
– Так вот, видишь, брат, если мы разорвем всякие связи с брауншвейгцами, так и нам будет нехорошо, если они воротятся. Не лучше ли же нам не порывать совершенно отношений, разумеется, когда такие отношения не опасны и не вредны? Может быть, и Анна Гавриловна со временем окажется полезной. Если теперь оказать услугу брауншвейгцам, так они этой услуги никогда не забудут.
– Да, в твоих словах есть доля правды, – проговорил Алексей Петрович, засновав опять отмеривать диагональ по кабинету, – да сделать я тут ничего не могу… Их стережет Лесток, а он и так уж нашептывает на ухо государыне о моей преданности брауншвейгцам и австрийскому дому. Конечно, я, как и прежде, буду стоять за высылку за границу правительницы и попытаюсь избавить Юлиану от пытки, но больше этого от меня не жди, и если женишься на Анне Гавриловне, так мы будем холодны… для людей. Борьба с Лестоком неизбежна, и борьба насмерть. Посмотрим, кто еще кого сломает!
Михаилу Петровичу больше ничего и не нужно было.
Он быстро поднялся с места и, обняв брата, вышел, а Алексей Петрович долго еще отмеривал кабинет, соображая и комбинируя, забыв даже и о своих каплях.
– Я забыл тебе передать приятную для тебя новость, – проговорил Михаил Петрович, просовывая голову в дверь, – третьего дня государыня сделалась нездорова и решилась попробовать твоих капель: они помогли, и она от них в восторге, всем теперь советует их употреблять.
– Кто тебе говорил?
– Сама Мавра Егоровна.
– Ну а что лейб-медик?
– Понятно!.. Говорит – случай, и больше ничего.
– Ах, Юлиана, зачем я не умерла! Без меня все вы были бы счастливее! – говорила бывшая правительница, принцесса Анна Леопольдовна, неизменному другу своему Юлиане Менгден.
Обе женщины сидели рядом на диване перед столиком в одной из комнат дома, где поместилась Брауншвейгская фамилия в Риге, по выбору сопровождавшего ее Василия Федоровича Салтыкова и по указанию коменданта крепости.
Принцессу нельзя было узнать, так изменилась она. Бледное личико правительницы, так недавно и ненадолго оживленное теплым лучом любви, осунулось и заострилось, глаза, засевшие глубоко в синие широкие каймы, горели странным блеском нервного напряжении, особенно резко выказывавшегося от общего истомленного вида; густые темные волосы, за которыми стала было ухаживать в угоду любимому человеку, выбивались беспорядочными прядями из-под белого платка, обвязанного вокруг головы и почти не отделявшегося от молочного цвета лица; упругое, полное тело похудело до того, что вместо округлых форм выставлялись угловатости.
Да и было отчего похудеть принцессе! Кроме нравственных страданий, она только что вынесла серьезную, опасную болезнь. Вскоре по приезде в Ригу она выкинула четырехмесячного зародыша, и в продолжение нескольких недель жизнь ее находилась в крайней опасности.
Истощенная, без сил, без движений, пролежала она много долгих летних дней в своей убогой рижской спаленке безучастною ко всему и ко всем.
Живую, впечатлительную Юлиану эта безжизненность и безучастность поражали более острых физических страданий. В порывах беспредельной любви напрасно она бросалась к неподвижно лежавшему другу, страстно целуя ее лицо, руки, ноги, стараясь дыханием, всеми порами своего тела передать ощущение жизни. Юлиана подносила к кровати больной малюток – развенчанного императора Ивана и дочь, еще грудного ребенка, Екатерину, подзывала принца Антона, в надежде, что вид мужа, прежде, бывало, так раздражавшего нервы жены, произведет и теперь какое-нибудь ощущение. Напрасно…
На ласки друга принцесса открывала тусклые глаза, но ни тени ласковой улыбки не пробегало по засохшим и увядшим губам, на детей посмотрит бессознательно и безучастно, даже принц Антон не возбуждал прежнего раздражения, – напротив, на нем как будто долее останавливался взгляд ее, и не с прежнею холодностью.
Думать и соображать больная не могла; в ее памяти смутно проносились образы прошлого.
В ее памяти не проходил ни образ толстой, вечно брюзжавшей болтуньи-матери, одинаково щедрой на слова и колотушки дочери, ни угрюмой, болезненной и сосредоточенной Анны Иоанновны, ни образ так нахально вломившегося в ее судьбу герцога Бирона, ни даже блестящего Линара, о котором прежде столько мечтала, но зато с ясностью, неотступно стояла перед ее постелью веселая кузина Елизавета с ее ребенком на руках, потом какая-то суматоха, сборы, какая-то странная, полутемная, незнакомая комната с закопченным потолком, в которой собраны все они: она, дети, Юлиана и даже похудевший, вдруг как-то проснувшийся, с красными заплаканными глазами принц Антон, потом дорога, ощущение холода, только бородатые лица, между которыми чаще всех мелькает лицо не то друга, не то врага, к которому все обращаются, у которого все они во власти, под строгим присмотром, но у которого сквозь суровость проглядывает временами теплое сострадание, потом приезд, болезнь.
Но принцессе только двадцать четыре года, организм ее не испорчен, и жизнь поборола смерть. Мало-помалу, тихо и незаметно стали возвращаться силы, ощущения стали принимать определенную форму, явилась потребность деятельности, желание бросить постель и прильнуть к окружающей жизни; нервы заработали сильнее и напряженнее. С возвращением сил она почувствовала, чего прежде никогда не чувствовала, – жажду свободы, воздуха и простора, именно того, чего лишилась в последнее время. Ей захотелось уйти куда-нибудь из дома, на улицу, дышать свежим воздухом, но при первой же попытке ее остановили под благовидным предлогом слабости сил, необходимости беречься. Она послушалась; потом, через несколько дней, когда почувствовала себя значительно крепче, она снова стала собираться, но тогда ей объявили, что свободный выход запрещен.
Из Москвы приезжали гонцы с нерадостными вестями; сначала привезли приказ не торопиться в дороге, потом остановиться и ждать в Риге дальнейших распоряжений и, наконец, держать под бдительным надзором, не позволять видеться никому из местных обывателей, запретить свободный выход из опасения будто бы доходящих до государыни каких-то неопределенных слухов о всеобщей симпатии населения к изгнанникам, отчего может возбудиться какая-нибудь неразумная попытка.
«И откуда бы могли доходить до Москвы такие слухи? – думал Василий Федорович, которому больно было смотреть на несчастное семейство и которому так хотелось бы скорее воротиться домой. – И чего бояться? Принцесса бессильная, немощная женщина, боится взглянуть лишний раз на дорогу; ожидать какого-нибудь конфуза от принца еще страннее; молочные дети… Только одна Юлиана бойко осматривает по сторонам да заводит разные разговоры со всеми – с провожатым офицером, с солдатами, с латышскими крестьянами, но все эти разговоры – въявь и нет от них никакой опаски».
Даже и сам Василий Федорович любил поиграть в картишки в дурачки с Юлианой. Правда, вся сопровождающая команда полюбила своих пленников и старалась, насколько возможно, доставить им в дороге разные облегчения; правда, что при въезде в Ригу все узкие улицы по пути были запружены толпившимися немцами, любопытными взглянуть на изгнанницу, не чуждую им по немецкой крови; правда, что зеваки, за теснотою улиц, влезали на заборы и на высокие крыши своих остроконечных домов; правда и то, что, Василий Федорович слышал стороною, будто Юлиана ведет иногда и неявные разговоры с московскими гонцами, да ведь взаперти заговоришь и с чертом. Однако ж, оберегая себя, Василий Федорович все-таки распорядился постановкой караула ко всем входам и выходам со строгим наказом никого не впускать и не выпускать без особенного своего разрешения.
Прошло девять месяцев пребывания брауншвейгцев в Риге, а об отправлении за границу не получалось никаких известий, даже, напротив, являлись признаки все страшнее и грознее. Вместо обещанных ста тысяч на содержание императорского семейства отпускались только самые скудные средства, и привыкшие к роскоши пленники испытывали недостатки и нужду. Особенно эти недостатки легли тяжело, когда принцесса опасно занемогла после выкидыша и когда потребовались экстраординарные издержки на лечение, белье и более питательную пищу. Выздоровела наконец принцесса, а приготовлений к отъезду не замечалось.
– Зачем я не умерла! Без меня вы были бы счастливее, – тоскливо повторила Анна Леопольдовна, как повторяла она это в последнее время очень часто. – С детства я была в тягость и другим; кто ко мне бывал добр, тому я всегда приносила несчастье!
– Что за вздор, милая Анна, кому же ты принесла несчастье? – отозвалась Юлиана, подняв от работы свежее личико, которое успела состроить на веселый тон, и незаметно утерев непрошено набежавшую на глаза слезу.
– Кому? Всем: воспитательнице своей, Волынскому, мужу, Остерману, Головкину, тебе… да и кто из близких не пострадал за меня? Мне всегда было грустно, я как будто предчувствовала свое будущее.
– Полно, ты больна, оттого тебе и грустно, а, право, наша жизнь не очень скучна. Василий Федорович какой смешной! Какая походка! Заметила ты, как он подходит? Точно его кто толкает сзади; а гримасы его заметила? Я нарочно вчера целое утро училась, да не сумела! Офицер тоже такой славный, я все с ним болтаю, да и солдаты все хорошие люди…