Фавор и опала. Лопухинское дело — страница 52 из 65

– Как же-с, матушка-барыня, слава богу-с.

– Где она, в своей комнате?

– Точно так-с, матушка-барыня, обнаковенно в своей каморе изволят пребывать-с. Мы теперь словно в заточении каком!

Матрена Ивановна проворно скинула шубу, развязала платок, закутывавший голову, и пошла через всю анфиладу комнат в будуар дочери.

Это была мать Натальи Федоровны Лопухиной, знаменитая Матрена Ивановна Балк.

Ей было в это время лет шестьдесят, но такого серьезного возраста никак нельзя было дать тонким чертам, сохранявшим следы прежней красоты. Необыкновенная привлекательность и обольстительная красота передавались наследственно в семействе Монсов де ла Круа, состоявшем во время переезда Монсов из Риги в Москву из старика отца, золотых дел мастера и искателя счастья, двух дочерей – сестер Анны и Матрены и брата их Виллима. От красавицы Матрены Ивановны наследовала очаровательную красоту Наталья Федоровна, передавшая ее потом по наследству дочери своей Настеньке.

Когда проходила Матрена Ивановна по зале, из коридора внутренних комнат выбежал мальчик лет десяти, кудрявенький, нежный, розовый, с голубенькими глазками. Мальчик скачками подбежал к старушке, подпрыгнул и, обвив обеими ручонками наклонившуюся к нему шею, зацеловал все лицо бабушки.

– Экой ты шалун, Степа! – журила бабушка своего любимца внука, младшего сына Натальи Федоровны, целуя его высокенький лобик. – Совсем сбил меня с ног!

А внук между тем расправлялся по-своему и, завладев объемистым ридикюлем бабушки, вытаскивал оттуда в подол своей рубашонки обычные гостинцы в сластях и игрушках.

– Бабуся, а бабуся! Больше у тебя ничего нет? – лепетал мальчик, когда в ридикюле остались только платок да начатый чулок со спицами.

– Ничего, плутишка, ничего. – И бабушка намеревалась было взять внука за руку и повести с собою, но он ловко увернулся и убежал к сестрам делиться гостинцами.

– Спасибо, мама, что навестила, – говорила Наталья Федоровна, крепко целуя руки у вошедшей к ней матери и усаживая ее на любимое покойное кресло, которое та почти всегда занимала в будуаре дочери.

– Соскучилась, милая, по тебе, не побоялась и мороза, – отвечала мать, с любовью гладя волосы дочери и целуя в лоб, – хоть и не стоишь ты этого.

Мать и дочь горячо любили друг друга, делили между собою радость и горе, только последним приходилось делиться чаще.

– Недовольна я тобой, девочка, очень недовольна, – продолжала Матрена Ивановна.

– Чем, мама?

– Блажишь.

– Как блажишь? – переспросила дочь.

– Да так. Разве можно так жить матери, у которой на руках семья? Разве тебе не должно устроить приличные партии дочерям?

– Настенька пользуется удовольствиями: я нарочно отправила ее в Москву к Анне Гавриловне, – оправдывалась Наталья Федоровна.

– Анна Гавриловна любит тебя, не спорю, но все-таки она не мать. Ко двору ты не ездишь, и смотрят на тебя как на опальную… Кто ж женится на дочери опальной?

– Да разве мы, мама, не опальные?

– Какие вы опальные, с чего ты взяла? Что муж твой и сын уволены, так ты знаешь, каков характер у мужа! Да все бы это ничего: могла бы ты их поставить.

– Я? – удивилась Наталья Федоровна. – Что ты, мама! Меня государыня никогда не любила.

– Знаю, девочка, все знаю, – Матрена Ивановна, лаская, часто называла свою дочь девочкой, – и все это ты могла бы поправить. Тебе государыня завидовала… Конечно, ей неприятно было видеть, что ты красивее ее, а ты бы так поступала, чтоб не возбуждать ревности, заставить полюбить тебя и забыть о твоей красоте. И это тебе было бы нетрудно. Разве не Елизавета назначила тебя своей статс-дамой? А бывала ли ты при дворе?

– Что ж, что назначила, а, бывало, у самой такое сердитое лицо, как я покажусь при дворе!

– Сколько раз ты бывала-то при дворе? Всего один раз! Эх, Наташа, Наташа!

– Не могу, мама! Не могу я себя приневолить, не могу притворяться веселой, когда все сердце изныло, когда противно смотреть на людей, на светлый день.

– Полно вздор городить. Пересиль, потом и сама будешь рада. Не один на свете твой Рейнгольд… Посмотри на себя, на что ты стала похожа, – краше в гроб кладут! Ну стоит ли!

– Мама, да что ж мне делать, если я люблю его? – с каким-то отчаянием высказалась Наталья Федоровна.

Матрена Ивановна пожала плечами, досадливо повела головой и замолчала, но не в натуре ее было отказываться от взятого намерения… Через несколько минут она снова начала:

– Рейнгольду твоему, говорят, в Соликамске хорошо, живет у Строгановых, а те люди добрые, гостеприимные. Давно, думаю, забыл тебя!

– Мама, в ссылке друзей не забывают.

– Много таких друзей у Рейнгольда и здесь найдется, – сквозь зубы проворчала Матрена Ивановна.

– Неправда, – чуть не плача, возражала Натальи Федоровна, – меня он одну любил. Перестань, мама, сама ты не испытала и не понимаешь меня. У меня и так горя довольно!

– Ты думаешь, у меня горя не было и я не могу понять тебя? Не дай бог тебе, Наташа, испытать то, что я вынесла!

– Милочка моя, хорошая моя мама, расскажи! – пристала Наталья Федоровна, желая отвлечь мать от воркотни. – Я так люблю, когда ты рассказываешь.

Матрена Ивановна не заставила долго себя упрашивать, она и сама любила вспоминать о прошлом. Вынув платок из ридикюля и защипнув пальчиками из маленькой золотой раковинки щепотку французского табака, она задумалась и провела рукой по своему высокому белому лбу, еще не изрытому морщинами.

– Да, милая моя, горе мое было немалое, не твое, да и люди тогда были не мелкие, не нынешние. Все радости мои и горести родились от одного человека, но зато этот человек – великан из железа и воли. Помнишь, Наташа, Петра?

– Неясно, мама; помню только, как он бывал у нас в Москве до моей свадьбы, – я его еще так боялась и всегда от него бегала, когда он приходил; а потом, когда меня по шестнадцатому году выдали замуж за Степана Васильевича, мы почти и не живали в столице. По смерти уже царя муж вышел из морской службы и поступил камергером.

– Не ты одна боялась его, Наташа, боялись его все, боялись крепкие и закаленные мужчины, а этот великан, эта необъятная сила, любил нас, все наше семейство Монсов, горячо любил… – Говорила Матрена Ивановна тихо, почти шепотом, как будто каждое слово будило в ее душе прежние острые впечатления. – Только мы платили ему черной неблагодарностью. Теперь, когда прошло столько лет, когда нет возврата к прошлому, я поняла его, и мне больно…

Матрена Ивановна снова приостановилась, припоминая ряд глубоких сцен, оставивших по себе следы на всю ее жизнь.

При одном воспоминании этих сцен и теперь еще лицо ее бледнело и дрожали нервы.

– Познакомился с нами царь не помню у каких-то наших немецких знакомых на Кукуе. Мы были в гостях обе: тетка твоя Анна да я. Как теперь вот, вижу его при первой нашей встрече. Испугались мы обе, но я росла разбитнее, много смелее сестры и бойко отвечала ему, когда он обращался к нам, а Аннушка ни слова не сказала. Сестра была красивее меня, только такая худенькая, бледненькая и слабенькая. Впрочем, мне было и легче, на меня он смотрел приветливо, весело улыбался и говорил ласково, а с сестры не спускал глаз, из которых точно искры блестели. Воротились мы домой, сестра растерянная, словно потеряла что, и все молчала.

На другой день к нам нежданно-негаданно пришел сам царь; мы так и обмерли. «Шел мимо, – говорит, – да увидел в окне своих вчерашних знакомых, так и зашел понаведаться». Просидел он у нас с час, увидел тут брата нашего, Виллима, обласкал его, назвал своим генеральс-адъютантом и обещал об нем позаботиться. Разговорились и мы; Аннушка то бледнела, то краснела, но все-таки сказала несколько слов. С тех пор царь нас стал навещать все чаще и чаще. Аннушка поободрилась немного, начала разговаривать, только бояться его никогда не переставала, до самой своей смерти. Государь полюбил Аннушку крепко, так крепко, как он уже никогда потом никого не любил. И если бы Аннушка захотела, так быть бы императрицею ей. Прошло так несколько лет, царь все больше и больше привязывался к сестре, а через нее и я с братом стали ему дороги. Меня он выдал замуж за Федора Николаевича Балка, брата Виллима взял к себе, обучал наукам, немало денег при всей своей бережливости на нас тратил, дом подарил. И зажили бы мы, может быть, самыми счастливыми – да не судьба. Видно, на роду Монсов было определено быть близкими к короне, а кончать плахой.

Сестра не могла полюбить царя, все боялась его, а полюбила другого. Стал захаживать к нам в дом, сначала только в царской свите, а потом и один, саксонский посланник Кенигсек, добрый такой, ласковый, да и красивый же! Полюбил он Аннушку, и она его тоже. Страшно испугалась я тогда. Думала: что делать? Ну как царь узнает, что с нами будет? Страшно, да и совестно – он так верит Аннушке, а она его обманывает. Приходило в голову и то: не открыть ли царю глаза, не лучше ли самим покаяться, предупредить, а то узнает стороной – убьет… Думала и раздумывала: пожалуй, не поверит. Да и боялась, чтоб не казнил. С другой стороны, и сестру было жаль – чем же она виновата, полюбив Кенигсека, а не царя? И пришлось мне поневоле помогать сестре и обманывать государя. Бывало, сторожишь свидания и караулишь, как бы царь врасплох не захватил влюбленных.

Так прошел год, мы успокоились, как вдруг страшное несчастье обрушилось с той стороны, откуда не ждали. Был государь в Петербурге на осмотре крепости с Кенигсеком и свитой. Проходя по какому-то мостику, Кенигсек поскользнулся и упал в воду. Долго его искали и наконец вытащили, но уже мертвым. Государь сам хлопотал, приводил его в чувство, расстегнул мундир и в боковом кармане нашел портрет Аннушки вместе с ее письмами к Кенигсеку.

Что было тогда с царем – передать невозможно, и если б Аннушка была тогда с ним в Петербурге, то он убил бы ее. В первом порыве он приказал заключить Аннушку и меня под арест, в котором мы и пробыли до тех пор, пока он не успокоился. Когда раздражение стихло, царь призвал Аннушку и сказал ей: «Забываю все; я сам имею слабости и сам виноват, что доверился. Не хочу продолжать связь, не хочу унижать себя и сумею побороть страсть, но видеть тебя никогда не буду… Впрочем, нуждаться ты ни в чем не будешь».