Фаворитка Наполеона — страница 6 из 34

Обратившись к генералу Колеру, Наполеон сказал:

– Я сохраняю за собой право обратиться к великодушию Англии, но пока соглашаюсь на условия, предписанные мне Европой. Пусть предупредят моих офицеров: сегодня я отправляюсь в путь.

Экипажи для императора и его свиты выстроились во дворе гостиницы «Белая лошадь», которая после этих событий, более важных, чем все описанные нами раньше, стала называться «Двор прощания».

Императорская гвардия выстроилась в боевом порядке. В предпоследний раз она приветствовала свое божество. Все население Фонтенбло собралось у решеток замка.

В первом ряду можно было различить иностранных комиссаров и среди них Нейл Кэмпбела в красном мундире, с подвязанной рукой. В центре каре, образуемого гвардией, стояли верные сподвижники Наполеона, товарищи его последнего часа: Друо, Бертран, Коленкур, Марэ. Генерал Бертран, стоявший у порога галереи, по которой должен был пройти изгнанник, возвестил:

– Император!

Все обнажили головы. Показался Наполеон. На нем был костюм времен его славы: старый сюртук и треуголка. Он шел между шпалер немногих царедворцев несчастья, состоявших из нескольких субалтерн-офицеров, слуг и чиновников замка. Вот все, что уцелело от пышного цветника королей в Эрфурте, окружавшего великого Наполеона в апогее его славы, и от ослепительного тюильрийского двора.

Готовясь спуститься по парадной лестнице, Наполеон обернулся назад. Он искал глазами еще кого-то – надежного товарища, которого надеялся тут встретить, но не находил.

– Где же Рустан? – осведомился наконец император у барона Фэна.

Секретарь был вынужден сознаться, что накануне Рустан скрылся куда-то из дворца, не сказавшись никому.

Наполеон с грустью махнул рукой: у него навернулись невольные слезы.

Итак, мамелюк, верный мамелюк, бессменный товарищ дня и ночи, этот страж дверей и походной палатки, которому Наполеон в течение двадцати лет во Франции и на всех европейских полях битв доверял себя, вручал свою жизнь и свой сон, этот Рустан, осыпанный подарками и знаками дружбы императора, этот раб, подаренный пашой, как лошадь, как собака, и сделавшийся важной персоной, почти приближенным императорской семьи, также бежал от своего государя. Таким образом человеческая неблагодарность и низость открывались пред Наполеоном все в более и более отвратительном виде на каждом шагу, который он делал по пути к изгнанию.

Упомянем, что этот презренный Рустан, которого сманили и подкупили Бурбоны, выступал впоследствии за деньги в увеселительных заведениях низшего пошиба в Лондоне, а в Париже – в Пале-Рояле. Он явился феноменом предательства в ту эпоху, когда имя предателям было легион.

Едва император показался вверху парадной лестницы, барабаны забили поход. Он поднял руку, чтобы водворить тишину, и, двинувшись к войску, громко сказал:

– Офицеры, унтер-офицеры и солдаты моей старой гвардии, прощайте! В продолжение двадцати лет я находил вас постоянно на пути чести и славы. В последнее время, как и во времена нашего благополучия, вы не переставали являть собой образец верности и отваги.

С такими людьми, как вы, наше дело не было бы проиграно! Но война затянулась бы до бесконечности: она перешла бы в междоусобие, и Франция сделалась бы через это еще несчастнее. И вот я пожертвовал своими интересами ради интересов отечества. Я уезжаю! Вы же, друзья мои, продолжайте служить Франции. Ее счастье было моей единственной мыслью и останется навсегда близким предметом для моего сердца.

Не сожалейте о моей участи! Если я согласился пережить себя, то опять-таки с целью послужить вашей славе. Я намерен описать великие дела, совершенные нами сообща. Прощайте, дети мои! Хотелось бы прижать к сердцу каждого из вас, но я обниму по крайней мере вашего командира, поцелую ваше знамя.

Тут выступил вперед ветеран, покрытый боевой славой, весь в рубцах, генерал Пети, командовавший совместно с Камбронном императорской гвардией. Наполеон привлек его к себе, взяв за плечо, и прижал к груди. Потом он подозвал жестом знаменщика.

Офицер протянул императору священный символ. В этом знамени императорской гвардии сосредоточилась вся слава двадцати прошедших лет: непобедимое, развевалось оно в Вене, в Берлине, в Москве. Оно вступило в Труа после громких побед. И ему, закопченному пороховым дымом, предстояло погибнуть в рядах последнего каре под Ватерлоо.

Наполеон, величавый первосвященник этого поминального обряда по мертвецам побежденной Франции, поднял священный стяг. Храбрецы, собранные на отпевание погребенной империи, содрогнулись и в первый раз поникли головой: по их рядам пронесся трепет при этом воинственном возношении. Момент вышел торжественный, религиозный, трагический.

Наполеон поцеловал знамя и взволнованно сказал:

– Дорогой орел, пусть этот прощальный поцелуй отдастся в сердце каждого француза!

Все плакали. Даже английский комиссар Нейл Кэмпбел вытащил здоровой рукой платок и провел им по глазам.

Император проворно сел в ожидавшую его коляску. Он торопился скрыть свое волнение, ему не хотелось заплакать перед своими солдатами.

Отъезд произошел в следующем порядке: шествие открывали двенадцать кавалеристов; за ними следовали карета генерала Друо, коляска императора с генералом Бертраном, отряд кавалерии, четыре крытых экипажа иностранных комиссаров и восемь экипажей для адъютантов, офицеров императорского дома и слуг.

Гвардия и уличная толпа молча смотрели вслед этому погребальному поезду. Люди обнажили головы, точно провожая покойника, и никто не смел крикнуть хоть что-либо императору на прощание.

Вечером Наполеон остановился ночевать в Бриаре. Он ужинал один с генералом Бертраном. Изгнание началось.

IV

Ла Виолетт, увезший с собой сына графини Валевской, прибыл в Торси поутру.

Деревня была разгромлена. Повсюду виднелись следы вражеского нашествия. Полусгоревшие дома обнаруживали провалившиеся лестницы, рухнувшие стены. Разбросанные по полям бугры показывали, что тут наскоро зарывали трупы убитых, и от этой опустошенной местности поднимался запах кладбища.

Разоренные крестьяне уже энергично принимались за дело: поднимали повалившиеся стены, чинили продырявленные крыши, сколачивали на скорую руку навесы и пристанища для бесприютных семей, оставшихся без крова.

Ла Виолетт попросил, чтоб ему указали, где находится ферма Жана Соважа, и вскоре нашел доблестного шампанца за работой: с пилой и молотком в руках тот укреплял балки, конопатил щели, заделывал отверстия, пробитые пулями.

Фермер трудился с мрачным усердием и злыми глазами. Вбивая гвозди, стуча молотком, он издавал отрывистые восклицания:

– Свиньи пруссаки! Грязный казацкий сброд! Ах, попадись вы мне только под руку! А эти продажные маршалы! Чтоб им провалиться! Они были готовы заставить нас боготворить Наполеона и позволить ради него изрубить себя в куски! Однако его вовсе не любили, когда он отнимал у нас наших детей и обременял население налогами! Теперь же о нем сожалеют: он служил нам защитником. При нем мы не были унижены, ограблены, не подвергались вымогательству. Ах, нам следовало усердно защищать его и отложить пока всякие счеты с ним до поры до времени. Когда отечество освободилось бы от всего этого пришлого сброда, надо было всем дружно сплотиться вокруг императора и не допускать, чтоб его захватили эти изменники с белыми кокардами!

В раздражении фермер ожесточенно взмахивал молотком и ударял им изо всей силы. Клокотавший гнев удваивал его рвение: работа так и кипела.

Ла Виолетт оставил сына графини в гостинице на Арсийской дороге. Быстрая езда утомила ребенка, он заснул, и старый ворчун решил дать ему немного отдохнуть, прежде чем представить мальчика новым приемным родителям.

Велико было изумление Жана Соважа, когда он узнал тамбурмажора. Чего ради явился в Торси управляющий маршала Лефевра? Неужели затевается восстание и в Шампани будут еще драться!

Последовали рукопожатия, взаимные расспросы; потолковали о несчастиях отечества, и, прежде чем коснуться цели своего приезда, ла Виолетт предложил распить бутылку вина в придорожной гостинице. Его приглашение было принято. Жан Соваж отложил в сторону свои плотничьи инструменты, приоделся немного и собрался следовать за старым солдатом.

– Кстати, – сказал тот, – где же твоя жена? Где дети? Ах, вот одного из них я вижу играющим там, в стружках… А где же старший?

– С матерью. Сейчас наш приходский священник послал за ним и за Огюстиной. Должно быть, насчет первого причастия. Пойдем же выпьем, ла Виолетт, младший сынишка прибежит за нами, когда вернется мать.

– Да, но я хотел бы повидать и твою жену, старина. Мне надо поговорить с вами обоими.

– Так ты нарочно приехал к нам из Парижа? Значит, у тебя какое-нибудь важное дело! Уж не от супруги ли маршала послан ты сюда? Ну, как поживает наша славная мадам Сан-Жень?

– Весьма благополучно. Она дала мне поручение к тебе. Но я объясню, в чем дело, когда придет твоя жена. Ну пойдем, товарищ!

– Отправимся! Я все-таки рад видеть тебя, старина ла Виолетт! Много перенесли мы сообща с тобою всяких бед, дружище, помнишь? Жутко нам приходилось, ой, как жутко! Теперь я совсем оправился: моя рана зажила, как видишь. Ну, а ты? По-прежнему молодцом?

– Надо бодриться поневоле, делать нечего!

– Огюстина также обрадуется тебе. Мы потолкуем про заставу Клиши, про казаков, про улицу Бобур.

Жан Соваж вдруг запнулся. Мучительное воспоминание сжало его сердце, а в горле точно застряло что-то. Может быть, ему представилась унылая комната на этой улице Бобур, куда его перенесли раненного, без памяти; и тут со дна прошедшего всплыла тень Сигэ, склонившегося над ним. Сигэ, возвратившийся с немецких войн, воскресший муж, первый возлюбленный его жены Огюстины, заявляющий на нее права, требующий своего сына, занимающий вновь свое место у отвоеванного очага как полноправный хозяин.

Между тем Сигэ исчез опять. Жан Соваж не видел его больше со времени выздоровления. Он никогда не слыхал разговоров о нем, а у него самого не хватало духа расспрашивать Огюстину. Пожалуй, ей было известно убежище Сигэ. Может быть, они повидались перед отъездом в Торси, который Жан торопил, ускорял, не обращая ни на что внимания, так как ему не сиделось в Париже. Он спешил, едва встав с постели, поставить разлуку, пространство, забвение между этим Сигэ, выходцем с того света, и Огюстиной. Она была неизменно добра, кротка, приветлива к нему, Жану, и ничто не обнаруживало в ней, что ей известна трагическая истина. Только усилившаяся печаль на лице и заметное принуждение, когда она целовала при нем своего старшего ребенка, сына Сигэ, – вот все, что могло выдать ее душевные страдания.