Слово «отопьем» его немного раздражало. Может быть, так:
Ведь в темноте мы чаю не попьем?
Неважно. Главное — музыка.
Темнота рассеивается. Загорается коптилка (они ее звали почти по-итальянски «кабадилла»). Ария кабадиллы. Ария самовара. Ария чайника. Дуэт самовара и чайника...
Слова сочиняла Варя, а музыку — он. Сначала музыку, потом слова. Он напевал Варе мотив, она схватывала ритм и отвечала стихами. Неважные были стишки, он и не скрывал своего к ним презрения. Сам-то не умел рифмовать даже так, но делал вид, что до этого не снисходит.
Мама уходила на службу, а он, надев ее перчатки без пальцев (назывались «митенки»), садился за пианино и разыгрывал на ледяных клавишах отрывки из оперы. Темнота обозначалась звуками самых низких басов. Возникающий свет — движением вверх по клавиатуре. Пел арии — их с каждым днем становилось больше. Варя сидела рядом, восхищенно-покорная, закутанная выше ушей, и подсказывала слова, когда он их забывал. Очень хотела петь, но он ей почти не позволял: не тот слух. Волей-неволей допускал ее к участию в дуэтах, но придирался немилосердно: «Опять соврала на четверть тона!» Бедная, она и полтона-то с трудом различала. Всегда подчиненная, на вторых ролях. Чайник при самоваре. Как она чихала тоненько: «Ти!» Это «ти!» он ввел в партию чайника.
Один раз, впрочем, она его удивила: позволила себе критику. Сказала, что мотив арии мамы напоминает известную песенку «По улице ходила большая крокодила...». Он ее сразу же поставил на место: «Что ты понимаешь в музыке?», хотя, в сущности, она была права, он и сам что-то такое чувствовал. Но дело не в этом. Как он был горд и счастлив, сочинив коронный номер своей оперы — арию воблы!
Вобла — в наше время деликатес, за которым давятся в очередях, — тогда была не редкостью, а едой, наряду с дурандой, столовским супом, картофельными очистками. Сухая, красно-бурая, с кристаллами выступившей соли, твердая, как доска. Перед тем как есть, ее долго колотили о кухонную плиту, чтобы размягчить, пока не распадалась на тонкие ремешки — волокна. Такое волокно можно было жевать и сосать, жевать и сосать, не глотая! Часами длилось наслаждение одной рыбиной...
И вот однажды ночью, не вставая с постели, он сочинил и спел в уме свой шедевр — арию воблы. Без слов, одна музыка. Но какая! Торжествующая, светлая (теперь сказали бы «жизнеутверждающая»). Не терпелось тут же, сразу, сыграть ее на пианино. Но маму нельзя было будить (Варя не в счет). Он только нетерпеливо барабанил пальцами по бедру, мычал мелодию где-то у себя в носу и неслышно, в такт пристукивал валенками по спинке дивана.
Утром Варя сочинила слова арии воблы. Он, против обыкновения, долго к ним придирался: не хватало в них ликования, не было чудесного вкуса коричневых ремешков. Варя не понимала, чего он хочет, хныкала (он ей съездил за это по шее). Наконец вдохновилась.
Весь этот день с утра до вечера, не чувствуя ни холода, ни голода, он играл и пел арию воблы — свой шедевр...
Вот и сейчас, вспоминая, Федор Филатович мычал про себя внутри радостную мелодию. Холодные слезы восторга выступали у него на глазах и одна за другой катились к носу. Он не мог их вытереть, а если б и мог — не стал бы. Мотив он помнил, а слова не все. Варю бы спросить, но где она, Варя? Была бы здесь, спросить все равно не мог бы. Нем. Хуже, чем слеп. Неподвижен и нем. Начисто отрезан. Это ли не страдание?
Хорошо бы перед смертью повидать Варю. На что она в конце концов стала похожа? Чем встретила свою старость (ведь она же стара, как и он!).
Говорят, старость милостива к некрасивым. Возможно, Варя к старости похорошела, хотя трудно себе это представить. Не то что он — бывший красавец, а ныне старый гриб, пень, коряга. Все бранные слова адресовал он своему телу, сыгравшему с ним такой неприличный, издевательский фарс.
Варя, сестра его детства... Не видел ее давным-давно, с самых тех пор, как сошелся с Дашей, бросил Клавдию (вернее, она его бросила). Тогда Варя приезжала — как Анна Каренина — мирить брата с женой. Не помирила. Была целиком на стороне Клавдии, его осуждала: «Когда же ты опомнишься, начнешь жить, как человек?» А он осуждения не любил. Никакого не любил дискомфорта. Расстались с Варей холодно, с тех пор только переписывались, и то нечасто. «Дорогая сестрица!» — обращался он к ней. А она просто: «Федор!» Давно чужие. А теперь почему-то нужна...
Всегда усердная, усидчивая (пухлое надгубье выпячено), самозабвенная трудяга. Окончила биологический, стала микологом — специалистом по грибам. «Грибологом» называл он ее в шутку, словно бы смеясь над ее занятиями: подумаешь, грибы! А для Вари ее грибы были делом жизни. Чего-то она там достигла, не бог знает чего, но кандидатскую защитила. Печаталась в специальных изданиях, однажды даже прислала ему экземпляр журнала «Природа» со своей статьей... Потерял, куда-то засунул...
А после войны Варя в Ленинград уже не вернулась, застряла в своей Сибири. Замуж так и не вышла. Не нашлось, видно, охотника. Но семья какая-то была у нее: воспитывала двух сирот, подобранных в странствиях во время войны. Усыновила их, обучила, вывела в люди. Кажется, мальчик и девочка. Теперь, поди, уже взрослые, немолодые. Он их ни разу не видел. Для него они были не люди — знаки. Сколько живых людей перевел он в знаки! Варю не перевел. Детская дружба с сестрой — пусть он ее обижал, но дружба! — до сих пор светит из прошлого.
Все-таки почему так получилось, что пошли они с Варей в жизни совсем разными путями? Он — в расточители, она — в собиратели? А ведь вместе росли, в одно время, в одних условиях. Вместе таскали парты...
Ничего не скажешь, трудное было время, но чем-то и прекрасное. Холодно, голодно, но богато: он тогда не расточал — собирал. Пусть по чужим квартирам. Тогда, впрочем, никто не расточал — берегли каждую крошку. Не голубям — людям. Голубей всех съели...
Без голубей, без воробьев город был странен. Вся жизнь тогда была странной, парадоксальной.
Одно время совсем отменили деньги. Все — бесплатно. Бесплатный суп — его выдавали в столовой, надо было выстоять очередь, он стоял, ветер дул пронзительно. Стоял за супом, чтобы прокормить семью. Носил его домой в жестяном ведерке, накрытом салфеткой с лягушечками. Когда-то их вышила крестиком Варя — первая ее работа. Три зеленых пляшущих лягушонка с желтыми животами...
Однажды пришел домой: ведерко с супом тут, а салфетки нет. Плакала Варя: «Мои лягушечки!» Нашлись на дне ведерка, утонувшие в жидком супе (пшенном). Радовалась Варя: «Мои лягушечки!» Салфетку обсосали вместе...
Трамваи — тоже бесплатно. Но они почти не ходили. Тащились, обвешанные гроздьями людей, то и дело останавливаясь. На остановках — огромные очереди, завивавшиеся кругом афишных тумб. Тумбы были — афиш на них не было. Только иногда — извещения, их почти сразу же обрывали «на растопку». Извещения об изменении продовольственных норм (почему-то помнятся только уменьшения). Еще одно, крупными буквами: «Товарищи, над городом революции нависла опасность!» Кажется, ждали Юденича. Слышно было рокотание пушек, как в летнюю ночь — дальняя гроза. Такое сравнение он придумал и гордился его художественностью.
...Отменили деньги. Жалованье одно время платили старыми, отмененными, а потом перестали платить вообще. Все равно деньги цены не имели, только продукты. Но вот странно: почему-то не отменили плату за проезд по железной дороге. Какая-то ничтожная, но сохранялась. Можно было, впрочем, проехать и даром, если ловко проскользнуть сквозь охрану. Скрещенные винтовки, брань. Вооруженные люди боролись с «мешочниками», хватали, сажали. Ему ездить было некуда и незачем, но он ездил — из чистого азарта. Пригороды... Петергоф с сухими, мертвыми фонтанами. Пустынный, задумчивый Павловск. Казенная Гатчина на скрещении дорог — Балтийской и Варшавской... Где-то сразу за Гатчиной была уже линия фронта: шла гражданская война...
На одной из станций по платформе бродила курица. Это хорошо запомнилось своей необычностью. Бродила, взмахивала гребнем, клевала, глядела боком. Мелькнула мысль: поймать, украсть? Нет, на это он был неспособен. Крал только ничье, а курица явно была чья-то. Бродила по перрону, пестренькая, мотала гребнем. Почему до сих пор никто ее не украл?
А город все пустел — бесплотный, призрачный, прозрачный от пустоты, безлюдья. На улицах росла трава. Иногда высовывал голову даже цветок. Запомнился василек на Невском, пробившийся между торцами. Что-то жалкое в неярком, тощем венчике. Пришибленный общим голодом, он тоже был истощен...
Тихо. Не чирикали птицы, не ворковали голуби, не гремели телеги. Молчаливое небо было чисто, бездымно. Странной, опаловой нежностью отливало оно над Невой.
Оперу свою он закончил и начисто в ней разочаровался. Нет, он не композитор, он художник! Это опаловое небо — нарисовать бы его акварелью! Но не на чем. Даже краски какие-то сохранились от прошлого, мама сберегла. Бумаги но было; все, что было, сожгли. Кругом только пустые, безглазые, никем не охраняемые дома. Бывшие учреждения. Бесплодные: все, что можно было украсть, украдено. Он все-таки по ним бродил. И вдруг — повезло! В одном из закоулков нашел кучу конторских книг. Тяжелые, переплетенные солидно, в коленкор, а внутри — трудно даже поверить! — бумага! Превосходная, плотная. Каллиграфические надписи: «Кредит», «Дебет», цифры столбиками, а некоторые страницы чисты!
Великолепная находка! Забилось сердце. Обнял, прижал к груди охапку книг. Еле донес до дому. Взял с собою Варю — еще! Несколько раз ходили за книгами, пока не вынесли все.
Тут начался у него рисовальный запой, вроде того, когда сочинял оперу. Отыскал, отмыл старые краски. Кисточка тоже нашлась (спасибо маме!). Начал писать пейзажи — по нескольку в день. Изображал город во всей его пустынной необычности, неизвестно для чего, мелькала мысль — для потомства...
Торжественная Нева с ее тяжелыми, низкопролетными мостами (по каждому из них еле плелся один пешеход; он изображал его беглым движением кисти сверху вниз. Было видно, что пешеход одинок, озабочен). Перламутровое небо, его торопливое отражение в воде. Темноводные каналы, обведенные грязным гранитом. И, контрастом к ним, шпиль Адмиралтейства с летящим корабликом наверху...