Кожемякин подбежал к волушке.
— Бог ты мой, а я с ног сбился! Ты прости меня, дурака старого, за то, что твою избу запер! Ведь это Тимофей науськал меня. — Он брезгливо кивнул на бригадира. — Запирай, говорит, своего дружка снаружи. Нынче, говорит, время лютое, как бы смерть к нему в дом не прокралась, ему ведь девятый десяток уж… Вот я тебя и стал запирать.
Степан покосился на бригадира, повесил ружье на плечо.
— Как домой возвращаюсь, так и запираю, — никак не мог успокоиться Прон. — А утром иду дежурить в кочегарку и опять отпираю. А вот нынче… — Прон тяжело перевел дыхание. — Подхожу к твоему дому, а вместо крайнего окна в передней — дырка в стене и рама в снегу лежит. Я кликнул тебя — молчание, кликнул Лукьяновну — тоже никто не отзывается. Я в избу… В ней темно, как в колодце… Зажег спичку, прошел в переднюю, а там в углу на лавке Анфиса Лукьяновна лежит…
Степан сошел с трактора, мрачно посмотрел на растерянные глаза Прона, насторожился.
— Ну и что? — глухо спросил он с какой-то слабой тревогой в голосе. — Холодно в избе?
— Если бы только холод! Лежит, на ногах у нее катанцы, — взволнованно продолжал Прон, — в руках лампадка разбитая, а глаза… Слышь, Степан Иванович… Прости меня, дурака старого… не уберег я твою бабушку. Видно, смерть окаянная в окно влезла, а может, Лукьяновна к фельдшеру хотела идти, а дом снаружи заперт…
— Ты что это говоришь, Проня?!
— Нет ее больше… Умерла она, Степан.
Старик больше ничего не спрашивал, только сразу весь осунулся, покачнулся назад, словно его кто-то толкнул, и тяжело опустился на волокушу, стоявшую неподалеко от сельсовета.
— Умерла, значит, моя баушка, — тихо сказал он и, сняв шапку, вдруг громко завсхлипывал. — Опередила меня, старая… — проговорил сквозь слезы. — Придется одному теперь воевать… — Он поднялся с волокуши, оправил на себе одежду и вытер носовым платком заплаканные глаза.
Чокера[4]
— Ну, Калинкин, крепко ты наш совхоз выручил! Эх, да что рассусоливать! Садись к столу, на самое почетное место… Я тебя не только медвежатиной угощу, но и сметаной неразбавленной, прямо с маслобойки. Добрый ты человек. Руки-то с мылом помыл?
Слесарь из Залукского совхоза Яков Арефьевич Калинкин, по прозвищу Тюря, зарделся, как ошпаренный рак. Руки его отмывались только при помощи бензина, и это обстоятельство сильно смущало Якова. Сняв теплые рукавицы, он сунул руки под стол.
— Вижу, что на износ работаешь, — с улыбкой подметил директор совхоза, тучный мужчина — косая сажень в плечах. — Но ты не робей. И я на износ, а что поделаешь?
Директор присел на просторный деревянный стул рядом с упитанным пушистым котом и, достав из широких брюк большие белые таблетки, положил под язык.
— Пятый год на валидоле сижу. А нынче сам бог заставляет таблетки глотать… С ремонтом замучились. То прокладки выходят из строя, то шестеренки, то подшипники, а тут еще чокера кончились. Спасибо за чокера, дружок, с такими людьми, как ты, нам любая акула не страшна…
В горницу вошла жена директора, неся за плечами огромный деревянный пестерь с онежскими щуками.
— Ну и холод в избе. Я думала, ты печку натопишь, а ты опять сахар аптечный грызешь. Хоть бы чаю согрел! Не совестно перед гостем-то?
— Теперь нам с Калинкиным некуда торопиться, — ответил супруг. — У нас сегодня праздник. Нам бы только поесть да на боковую. Ты не представляешь, Лиза, сколько он чокеров раздобыл!
— Яков всегда молодец, — подхватила жена, — и валидол не сосет. Эх, Просекин, Просекин, по ночам спать надо, а ты к телефону, будто калека к телевизору, прирос. Взгляни в зеркало… Ведь ты не старик еще, а седой весь.
Как нарочно, в горнице зазвонил телефон. Гудки были пронзительными, долгими.
— Я слушаю, — сняв трубку, устало ответил директор, — ну-ну, да, да… Отпустить, говоришь? Так мы за него, Антонина, тысячу рублей ухлопали! Холмогорский он. Ежели так безответственно работать будем, с одной мякиной останемся. Поймать быка надо, кровь из носу, поймать. Волки и без него сыты, а ежели, стервец, в суземье драпанет, из ружей палите. Мясо, говоришь, кому? Мясо только передовикам. А лучше живым его достаньте, слышь, Антонина, живым! Он ведь племенной…
Директор положил трубку, но телефон, как ужаленный, загудел опять.
— Я слушаю… А, Григорий Петрович. Ну-ну… Да. Да. Зачем, говоришь, дом продали писателю? Так ведь он наш, онежский. И потом, Григорий Петрович, обидно нам, мы ведь школу каменную отгрохали, скотник с экспериментальной ямой сдаем, пилораму, дорогу! Ведь это легко сказать, а на деле каждый день, как у Шекспира в «Гамлете» — «быть или не быть». А кто напишет про это, Григорий Петрович, мы с вами? Или Ванька с барки? Мне лично писать некогда, да и непривычно, а вы далеко от нас, не осилите. Короче, я считаю, что нашему совхозу просто необходим свой писатель. Ежели возражения есть, обсудим на исполкоме…
Директор подсел к Якову.
— Ну, спасибо тебе… Давай ради такого праздника стол организуем. — И, ловко распластав щуку, нарезая ее на крупные звенья, принялся за грузди.
— Морошку моченую будешь?
Калинкин молчал. Голова кружилась от усталости, хотелось спать. Но так вот запросто очутиться с директором совхоза за одним столом было для него немалой радостью. Он терпеливо дожидался праздничной трапезы.
Наконец стол был накрыт, и в центре его хозяйка поместила большую эмалированную сковородку с жареной медвежатиной.
— Ну что ж, добросовестный человек, — произнес директор, — еще раз спасибо тебе за чокера! Ради такого случая можно и брусничного морса выпить. Нынче брусника не уродилась, но мы с Лизой набрали.
— Медвежатиной угощайтесь, — настойчиво предлагала Лиза, — наша, онежская. Муж-то опять шатуна выследил.
Но Калинкин продолжал стесняться закопченных рук и все время прятал их под стол.
— У меня, паря, от Карел до Печоры, по всему европейскому Северу кореша есть, — гостеприимно улыбался директор, чувствуя стеснение гостя. — Иначе нельзя… Ты руки-то не прячь под стол… С таким сердцем, как у тебя, и с грязными руками любо…
В горнице опять загудел телефон.
— Ha-ко, леший, — возмутилась Лиза, — поужинать не дадут.
Просекин поднял трубку.
— Я слушаю. А, Петровна. Что случилось? Прокурор и следователь? В совхоз, говоришь? Давно ждем. Надо их в нашу гостиницу устроить. Чего? Простыни кончились? Щас, Петровна, подожди… Лиза, — он устало обратился к супруге, — у нас чистые простыни есть?
— Нет, — сухо ответила жена, — на весь район не настираешься.
— Тогда извини, Калинкин. Идти надо… — Просекин грузно поднялся из-за стола. — Не серчай, братуха, что так получилось. Работа дьявольская… — И ловким движением наполнил стакан Калинкина брусничным морсом, плеснул полстакана себе и, хватив глоток напитка, оглушительно крякнул.
— Ты что, совсем омедведился? — со вздохом упрекнула жена. — Что человек подумает?
Директор почему-то нахмурился, исподлобья посмотрел сначала на жену, потом на тракториста и, поспешно проглотив хрустящий груздь, заговорил громко, взволнованно:
— А я считаю, люди дорогие, так. Нынче у нас всяк выпьет, да не всяк крякнет, потому и тихарей много развелось. Тайком, черти, пьют, чтобы никто не видел да никто не слышал. Молвы боятся, а хуже того — друг дружку.
Директор вышел из-за стола, набросил на плечи овчинный полушубок, проверил карманный фонарик и, подойдя к старинному буфету, крякнул еще раз, только более оглушительно.
— Угощайся, Калинкин, ешь и пей досыта! — громко сказал он. — А ежели повеселиться надумаешь — сплясать, скажем, или попеть наших народных песен, то шибко-то не стесняйся. Вприсядку хоть до потолка скачи. Мы с Лизой тихарей не любим… А я сейчас… Командировочных надо устроить.
Директор вышел из горницы, а Калинкина вдруг так разморила вкусная еда да жар уже затопленной русской печки, что он, сам того не замечая, грузно опустился над столом, закрыл глаза и словно в теплую болотину стал погружаться. Сначала он довольно ясно ощутил и запах, и вкус болотины. На первых порах ему даже нравилось вбирать порывистыми глотками любимые с детства запахи и багульника, и вероники, и брусники, и клюквы, но чем дальше, тем дышать становилось трудней, и через некоторое время сознание его словно растворилось в темной жидкой массе. Он чувствовал, даже ясно видел разбухшие коренья горьковатых трав, которые мелькали перед его глазами, затягивали, и противостоять их природному дурману был не в силах. Теплая болотина неумолимо заглатывала его.
Проснулся он ночью… Кругом черная тьма. Сначала ему показалось, что он в душном погребе на прошлогодней гнилой картошке. Он пошарил по сторонам, но картошки рядом не оказалось, а вместо нее перед носом лежала ватная подушка. Изнемогая от духоты и жажды, он отбросил подушку в сторону.
«Какой стыд, — подумал он, — неужели меня так разморило, что я не помню, у кого уснул. Где мои спички?»
Он потянулся к брюкам за коробком, но вдруг почувствовал, что лежит под темным байковым одеялом в одних трусах, в рваной морской тельняшке.
«Вот тебе и праздничек! Хотя бы порты нашлись!»
Он отшатнулся в ту сторону, где было тихо, и сразу же наткнулся на что-то твердое.
«Стена?! Ну да, конечно, стена! Бревенчатая, плотно покрытая бумажными обоями». Калинкин начал отыскивать флотские брюки и морской бушлат. Он почему-то был уверен, что стул с верхней одеждой находится между деревянной кроватью и утепленной стенкой горницы, но, как ни пытался, ничего, кроме пустой тумбочки, обнаружить не удалось. Стараясь не шуметь, он стал обшаривать тумбочку, но половица под ним внезапно скрипнула, и где-то в темноте кто-то оглушительно крякнул.
Калинкин в отчаянии опять скользнул на кровать и вдруг увидел, что рядом с ним лежит глазастый кот, тот самый, что сидел с директором на одном стуле. Зрачки у кота были сильно увеличены и ярко горели в темноте.