На следующий день, 27 апреля 1682 года, государь был тих и безмолвен, от завтрака отказался, но лекарство, предложенное фон Гаденом, хоть и с неохотой, выпил.
Марфинька вытерла мужу платочком уголки губ, куда скатилось несколько капель лекарства. Фёдор нежным взглядом поблагодарил жену, тихо прошептал:
— Милая моя.
И день выдался на редкость тих и ясен. Перед опочивальней государя толпились ближние бояре, даже Языков был здесь, хотя вчера ещё Голицын передал ему гнев государев и отлучение от царской особы. Вчерашний постельничий имел вид жалкий и виноватый. А тут ещё Голицын попрекал попрёками:
— Это всё стрельцы да ты, Иван, довели его. Я никогда не видел его в таком гневе.
— Но я ж как лучше хотел, — оправдывался Языков. — Вон вместе с Хованским решили не огорчать его худыми вестями.
— Вздумали шило в мешке утаить. Благодетели! Его ваша ложь и ранила не хуже бунта...
Но Хованский, услыхав это, не согласился.
— О-о, князь Василий, это как поглядеть. Может, тут как раз твоя вина. Кто же больного человека оглоушивает такими вестями. Думаешь, в старину случайно худого вестника жизни лишали? Ты, князюшка, ты доконал государя.
— Да будет вам спорить, — вмешался Стрешнев. — Все мы хороши. Конечно, это возмущение стрелецких полков взволновало его. Давно пора было Долгорукого в отставку проводить, а то Стрелецкий приказ на нём, а его туда калачом не зазовёшь, по месяцу не является. Все разбаловались, распустились, заворовались, а потому и в полках бедлам начался. Из государева стрелецкого жалованья кто хотел, тот и тащил. Там по-доброму всех приказных крыс в батоги надо. А ты, Иван Андреевич, тоже хорош. Когда тебе государь велел Стрелецкий приказ принять?
— А что я могу поделать с князем Долгоруким? Он до сих пор об отставке и слышать не хочет, хотя наполовину уже парализован. Воин заслуженный, не могу ж я его силой гнать.
— Вот и государь жалел его. Дожалелся. Стрельцы скоро полковников сами выбирать будут, уже вон грозятся боярам кровь пустить.
— Ну это спьяну которые.
— Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке.
Из опочивальни государя вышел спальник Фёдор Апраксин, тихо прикрыв за собой дверь. Все кинулись к нему.
— Ну что?
— Государь собороваться хочет.
— Так надо патриарха звать для этого.
— Он просил духовника, — сказал спальник и ушёл.
— Не хочет государь протопопа обижать, — заметил Голицын, и все с этим согласились. Но Тараруй не удержался, чтоб своего слова не ввернуть:
— А може, на Иоакима серчает Вон и венчался у Никиты, не у патриарха.
Вскоре явился духовник царя Никита Васильевич. Кивнув боярам, прошёл в опочивальню. Хованский тут же, пробормотав: «Надо бы...» — поспешно ушёл. Чего «надо бы», так и не договорил, но Одоевский предположил:
— Не иначе, к патриарху побежал.
— Да, этот любит первым новости доносить, даже худые, — согласился Стрешнев. — Тараруй!
Подходили другие бояре, князья, стольники, спрашивали негромко: «Ну что?» Шурша платьем, прошла в опочивальню царевна Софья Алексеевна, ни на кого не глядя, даже на кума своего Голицына.
Время тянулось томительно долго. Во дворце все притихли в тревожном ожидании и, если кто шёл по переходам или лестнице, старался как можно меньше шуметь, не скрипнуть половицей, не стукнуть каблуком.
Но вот из опочивальни государевой послышался женский плач, все переглянулись, понимая, что это могло означать, но ещё не смея произнести вслух этого. Дверь отворилась тихо, и на пороге появился протопоп Никита, сказал опечаленно:
— Великий государь Фёдор Алексеевич преставился, оставя земное царство и переселяся в небесную обитель. Царствие ему небесное.
Все начали креститься, и тут появился патриарх Иоаким в сопровождении Хованского. Патриарх подошёл к духовнику, спросил негромко:
— Что он сказал перед уходом?
— Ничего. Отошёл тихо и смиренно.
— Ты нарушил чин, Никита, — почти шёпотом выговорил патриарх протопопу. — Елеосвящение, да к тому ж царю, должны были всемером чинить. А ты?
— Я знаю, владыка, но он не мог ждать и меня лишь звал. Пришлось мне одному. Каб вы чуть ране пришли...
Весть о смерти государя мгновенно облетела дворец, и тут все потянулись к опочивальне прощаться с покойным.
Патриарх Иоаким распорядился привести царевичей. Их поставили рядом — десятилетнего Петра и шестнадцатилетнего Ивана. Все подходили к ним, кланялись и целовали руки. Если Иван сам протягивал руку для поцелуя, то у Петра приходилось боярам брать руку самим, так как он всё время норовил её спрятать за спину. За ним стояла царица Наталья Кирилловна и негромко напоминала сыну:
— Руку, Петенька, подай руку князю.
— У него борода колючая, — говорил мальчик, отдёргивая руку и с неохотой протягивая её очередному желателю.
Пока шло прощание с покойным, Языков помчался к дядьке Петра Алексеевича, к князю Борису Алексеевичу Голицыну.
— Князь, государь скончался, — выпалил он с порога вместо приветствия.
Борис Алексеевич тут же послал за братом Иваном и за Долгорукими, с которыми давно уже была договорённость после Фёдора возвести на престол Петра.
Вскоре примчались братья Долгорукие: Борис, Григорий, Лука и Яков.
— Ну что, друга, приспел час.
— Наверняка Милославские тоже готовятся, — сказал Иван Голицын.
— Может дойти дело до ножей, — заметил Борис Долгорукий.
— Это запросто, — поддержал его брат Григорий. — Надо бы панцири под кафтаны вздеть.
— Это верно. Бережёного Бог бережёт, — согласился Лука.
Все шестеро надели панцири под рубахи, а за голенища позасунули ножи-засапожники и отправились в Кремль. Борис Голицын распорядился и дворне своей следовать за ними и в случае чего кричать на царство Петра. Собрав их во дворе перед крыльцом, наказывал:
— Вы поняли, олухи, кричать Петра надо!
— Что ж тут неясного, князь, поорём за Петра.
В Кремле на площади уже толпился народ. Князья прошли через толпу, поднялись на крыльцо, проникли и в переднюю. В передней было и того гуще, но всё знать высокая. Стоял гул как в улье во время доброго взятка. Все ждали выхода патриарха Иоакима. По смерти царя именно он должен огласить последнюю волю умершего государя.
Наконец-то патриарх появился в своей митре с посохом в сопровождении синклита архиепископов. Он стукнул посохом об пол. В передней сразу стих шум.
— Великий государь Фёдор Алексеевич скончался, не сказав нам воли своей последней, — начал говорить патриарх. — Давайте решим, кого будем ставить на царство, Ивана Алексеевича или Петра Алексеевича?
После вопроса патриарха тишина в передней удержалась лишь на несколько мгновений. И Борис Голицын, воспользовавшись этим, крикнул:
— Надо спросить людей всех чинов!
— Да, да, да! Всех чинов, — подхватили его сообщники в пять глоток. — Народ у крыльца, его надо спрашивать.
И, на удивление, в передней поднялся одобрительный гул. На предложение Голицына никто не возразил. Или не захотел, или побоялся.
— Ин будь по вашему приговору, — молвил патриарх и направился к выходу на крыльцо. За ним шёл весь его клир, успевший собраться к этому часу.
Борис и Иван Голицыны вместе с братьями Долгорукими постарались одними из первых выйти на крыльцо за святыми отцами. Иван по приказу брата спустился вниз к кучкующейся у нижней ступени Голицыной дворне, дабы руководить дружным ораньем.
Когда на верхней ступени крыльца появился патриарх, толпа стала стихать. И дождавшись относительной тишины, которую нарушал только крик галок, круживших у куполов кремлёвских, Иоаким громко спросил:
— Люди московские, решайте вы, кого будем звать на царство: Ивана Алексеевича или Петра Алексеевича?
— Петра-а-а... — первым грянул голицынский хор.
И площадь подхватила этот клич:
— Петра-а Алексеевича-а!
Где-то, кажется в единственном числе, выскочил несмелый голосок:
— Ивана Алексеевича.
Но тут же был перекрыт мощным хором:
— Петра-а! Петра! Петра!
И патриарх, воротившись во дворец, благословил на царство Петра и повелел всем присягнуть ему на верность и целовать крест.
Первым к крестоцелованию приступили думные бояре и дьяки. Голицыны и Долгорукие торжествовали победу, на удивление оказавшуюся не такой уж трудной и опасной, как они думали.
А меж тем Хованский помчался к Милославскому.
— Что делать, Иван Михайлович, прокричали Петра!
— Знаю уже, — оборвал его Милославский. — Стрельцов теперь надо подымать.
— Как «подымать»? — удивился Хованский. — Их едва утишили намедни. Их подымешь и сам не рад будешь. Эта палка о двух концах, Иван Михайлович, уж поверь мне.
— Ничего, ничего, — бормотал Милославский, бродя по комнате. — Что-нито придумаем, Ванька, не трусь. Придумаем.
Потом неожиданно остановился, повернулся к Хованскому:
— Ты ж, говорят, Стрелецким приказом ныне командуешь?
— Ну я. Ну что?
— Так тебе, Ваня, и карты в руки.
— Какие карты, Иван Михайлович, стрельцы ныне выпряглись, на них где сядешь, там и слезешь.
— Отчего так-то?
— Им уж сколько жалованья не плачено, да и то, что было, полковниками разворовано.
— Сейчас что во дворце-то делается?
— Присягают Петру, крест целуют.
— Ты уже присягнул, поди?
— Нет ещё.
— Ну и молодец.
— Не хвали заране-то, Иван Михайлович. Если они в силу войдут, никуда не денешься, придётся присягать, да и тебя, глядишь, заставят.
— Вот чтоб в силу-то не вошли, и возмути какой-нибудь полк.
— Я ж тебе говорю, Иван Михайлович, что стрельцов возмущать опасно. Обжечься можно.
— Трус ты, Ванька.
— Не трус я, а благоразумный, Иван Михайлович.
— Ну ладно. Благоразумный. Сделай так, чтоб какой-нибудь полк отказался присягать Петьке.