Федор Алексеевич — страница 78 из 117

   — Это другое дело, — начал сдаваться Хованский. — А то — возмущать... Мыслимо ли?!

   — У тебя, благоразумный, есть хоть один полковник, который бы послушался тебя?

Хованский задумался, даже глаза под лоб подвёл, припоминая, наконец сказал:

   — Есть такой. Александр Карандеев.

   — Вот и подучи его не присягать Петру вместе с полком.

Да, задал Милославский задачку Тарарую. Легко сказать: «подучи». Подучишь, а там, если все присягнут Петру, Карандеева под кнут отправят за ослушание, он язык развяжет, скажет, мол, начальник Приказа велел. Не миновать тогда Хованскому и отставки, и ссылки, а то и кнута. Милославскому что? Он дядя царский, а кто за Хованского вступится?

   — Что, опять трусишь? — поддел задумавшегося Тараруя Милославский.

   — При чём тут «трусишь», Иван Михайлович. Надо створить всё по-умному.


А в Кремле меж тем крестоцелование шло своим чередом, как и положено, без сучка без задоринки. Присягали бояре, дьяки, подьячие и думные, и приказные — все те, кто кормится с государева жалованья. Наталья Кирилловна тут же, едва её сына провозгласили царём, заготовила грамоты о возвращении всех её родных Нарышкиных из ссылки. Поскакал поспешный гонец и в Лух, звать на Москву дорогого Артамона Сергеевича Матвеева, в личном письме которому царица так и писала: «...дабы взять в руки бразды правления державой».

В это время пришла в Кремль неприятная весть: «Полк Карандеева отказался присягать Петру».

   — Что им сделал худого Петенька? — удивилась Наталья Кирилловна.

   — Это происки недоброжелателей, государыня, — молвил князь Щербатов, случившийся около царицы.

   — Константин Осипович, милый, — обратилась к нему Наталья Кирилловна. — Ступай в полк. Уговори. Ведь патриарх же благословил Петю. Народ же единогласно прокричал.

   — Хорошо, Наталья Кирилловна, я пойду, но позволь мне взять с собой думного дьяка Емельяна Украинцева. Этот турков сумел уговорить, а уж стрельцов-то...

   — Бери кого хочешь, Константин Осипович.

Князь Щербатов помимо Украинцева захватил с собой ещё и думного дворянина Змеева Василия Семёновича. «Втроём надёжнее, а по примете и удачливее».

Наталья Кирилловна с тревогой ждала вестей из полков. Но Щербатов воротился уже в темноте, с ним вместе ввалились и Украинцев со Змеёвым.

   — Всё в порядке, государыня, — сказал Щербатов. — Полк присягнул.

   — Слава Богу, — перекрестилась царица и спросила: — А с чего они упрямились-то?

   — Жалованье давно не плачено.

   — Ну а при чём Петя?

   — Вот и мы ж им это талдонили: разберёмся, мол, и выплатим.

   — Худо, матушка-царица, — вздохнул Украинцев. — Во всех стрелецких полках недовольство. Вот и в карандеевском такие вот подмётные листки нашлись. — Он протянул царице невеликий лист бумаги.

Наталья Кирилловна взяла лист, прочла написанное: «Стрельцы! Будьте благоразумны, не присягайте Петру до тех пор, пока казна не выплатит вам долги. Если присягнёте — забудьте о жалованье».

   — А что, казна много должна? — спросила Наталья Кирилловна.

   — Это надо Михайлу Лихачёва спросить, государыня. Но стрельцы кричат, что их деньги полковники разворовывают.

   — А кто пишет эти листы?

   — Да уж не твои друзья, государыня. Это точно.

   — Листы-то малы, но беда от них может случиться немалая, — заметил Змеев.

   — Да, — вздохнула царица, — вы оба правы. Спасибо вам за хлопоты, что за Петеньку постояли, я не забуду услуги вашей. Ступайте, почивайте с Богом.

Самой Наталье Кирилловне нелегко было уснуть в эту ночь. Петенька-царь спал без задних ног, а её томила тревога. Что-то чуяло её женское сердце, что-то нехорошее. Но что?


Ах, Русь, и что ты такая уж непутёвая? Испокон веков шапку Мономаха не можешь с одной головы на другую благородно возложить, обязательно тебе смута и кровь нужна.

Неужто так и заповедано тебе вовеки? А? Русь?


Александр ЛавинцевЦАРИЦА-ПОЛЯЧКА



IГАННОЧКА ГРУШЕЦКАЯ


анней неприветливой весной 1675 года по сквернейшему просёлку от границы к пауку-Москве двигался боярский поезд.

Видно было, что пробиравшийся из пограничной глуши боярин был не из важных, так, захудалый какой-то, а если и не захудалый, то настолько обсидевшийся в злосчастной и Богом, и людьми забытой мурье, что позабыл там, в своей берлоге, как живут люди на свете. Там-то, у себя, он каков с вида ни был, — всем и хорошим, и важным казался, хотя бы потому, что видней его во всей захолустной округе никого не было; но то, что было хорошо для мурьи, для подмосковских мест, всякие виды видавших, казалось жалким, убогим и смеха достойным.

Боярская колымага была бедная, подправленная, вершники и вся прочая поездная челядь рваные, чуть ли не в лохмотьях, лошадёнки тощие, чахлые, будто овса никогда не видали. Поглядеть со стороны — просто срам один.

Однако боярская челядь как будто и не сознавала этого своего убожества. Вершники держались с наглой, вызывающей гордостью и на редких встречных проезжих так орали, требуя очистить дорогу, что у тех лошади шарахались с перепугу, а их седоки, с удивлением взглядывая на убогий поезд, только уже на большом расстоянии догадывались пустить вдогонку ему своё нелестное замечание.

Но всякое недовольство стихало, когда из возка выглядывала на встречного проезжего головка молоденькой красавицы-девушки.

Этот неважный поезд принадлежал московскому дворянину Семёну Фёдоровичу Грушецкому, внуку польского выходца, застрявшего в Москве во время лихолетья. Его отец ещё молодым человеком за какую-то дворцовую провинность был отослан Тишайшим на вотчину[52], т. е. попал в опалу. Там в глуши он и скоротал свой век, и, умирая, завещал своему единственному сыну, тоже успевшему состариться в отцовской опале, во что бы то ни стало восстановить блеск рода Грушецких, ещё недавно, при первых Романовых, славного и знаменитого. Но, какие хлопоты ни предпринимал Семён Фёдорович, — всё было напрасно. Вокруг Тишайшего во всё время его царствования так и кипели дворцовые интриги. Даже самому государю от них несладко жилось. Бояре так и грызлись, стараясь проглотить живьём один другого, и на Москве никому не было дела до сына давно позабытого чужака. Долгие годы опалы уничтожили всякую память о нём у гордых ближних бояр, а о сыне опального старика понятно и вовсе некому было думать.

Но в конце концов Семён Фёдорович, должно быть, надоел своими бесчисленными челобитьями о службе царской, которые он с упорством отчаяния слал на Москву с каждой оказией. Вернее всего только ради того, чтобы как-нибудь отвязаться от надоедливого челобитчика, ему дали в управление крохотное чернавское воеводство. Впрочем, в том положении, в каком был Семён Фёдорович после смерти своего опального родителя, и это было хорошо.

Чернавск был хотя и захудалым городишкой, но всё-таки он был ближе к Москве, чем медвежий угол на границе Литвы, где была жалованная вотчина Грушецких, и Семён Фёдорович, даже недолго сбираясь, тронулся на своё воеводство, полный самых радужных надежд на будущее.

Он так спешил, что отправился один, даже свою единственную дочь, красавицу Ганночку, бросил на попечение мамушек да нянюшек — Грушецкий был вдов, — и только спустя порядочное время прислал приказ и дочери, нимало не медля, ехать к нему на житьё в Чернавск.

Теперь дочь ехала к отцу, и именно на Ганю-красавицу заглядывались случайные встречные, если им удавалось подловить то мгновение, когда молодая девушка выглядывала из возка, чтобы вздохнуть сырым, но чистым весенним воздухом.

И в самом деле хороша была собою Ганночка Грушецкая!

Предки-поляки передали ей типичную польскую красоту, растворившуюся в русской крови и слившуюся с русской красотой. Тонкие, словно точёные черты лица, русский здоровый румянец полымем во всю щёку, голубые с лёгкой поволокой глаза, нежно-золотистые волосы, непокорно выбивавшиеся кудряшками на высокий лоб, — всё это было стройно-гармонично и притягивало жадный мужской взгляд, надолго оставляя резко вливавшееся в память впечатление.

Предки-поляки дали девушке и ещё кое-что.

Грушецкие были герба Любеча, но вышли на Русь не так давно, чтобы польский дух, польский склад окончательно вытравился в них. Даже Семён Фёдорович, бывший по внешности уже настоящим русским, нет-нет да и проявлял кое в чём себя поляком. Единственную любимую дочь он воспитывал далеко не затворницею. Да, впрочем, в той глуши, где ему пришлось прожить долгие годы, собственно говоря, и затворяться было не от кого.

Грушецкие у себя в поместье жили как в монастыре, часто по несколько месяцев подряд не видя никого постороннего. Может быть, изнывая от тоски, Семён Фёдорович и задумал воспитывать дочь совсем не так, как обыкновенно воспитывались на Руси девушки того времени.

Он выписал для дочери из Варшавы через знакомых старуху-польку, вдову когда-то богатого шляхтича, и поручил ей воспитание Ганны. Конечно, старая полячка повела дело по-своему и воспитывала Ганночку на родной ей лад. Семён Грушецкий тут не жалел денег. В его берлоге появились не только разные книги, но даже довольно сносные клавесины, и отец очень любил, когда дочь начинала играть на них в длинные скучные осенние и зимние вечера.

Войдя в девический возраст, Ганна, благодаря воспитанию на иноземный лад, была сравнительно развитой девушкой. Она умела читать и писать, бегло говорила по-польски, разбиралась в латинских книгах, имела довольно ясное понятие о жизни на Западе и даже понимала, если при ней говорили по-французски.

Впрочем, западные обычаи, вплоть до воспитания детей на новый чужеземный лад, уже успели проникнуть тогда на старую Русь. Отнюдь не было той дичи среди русских людей, какую стараются изобразить некоторые исторические писатели, откуда-то взявшие, что допетровская старая Русь была страною каких-то дикарей. Нет, этого не было. У русских была своя самобытная культура.