Федор Иванович Тютчев — страница 7 из 16

еведомо для себя, почерпывает у себя дома, в отечестве, из окружающих его стихий церкви и быта, – напротив: наперекор окружавшей его среде и могучим влияниям, – Тютчев не только пришел к выводам, совершенно сходным с основными славянофильскими положениями, но и к их чаяниям и гаданиям, – а в некоторых политических своих соображениях явился еще более крайним. Мы не имеем возможности соследить постепенный ход его мысли за границей, но можем отметить, даже в начале его заграничного пребывания, замечательную самобытность его ума в отношении к авторитетам западной науки.

Вообще Тютчев, как можно заключать по некоторым данным, хотя и жадно воспринимал в себя сокровища западного знания, но не только без благоговения и подобострастия, а с полной свободой и независимостью. Он с самого начала как бы судил Запад. Тот же иностранец приводит слова Тютчева по поводу борьбы Карла X с народным представительством во Франции, разразившейся Июльской революцией… Тютчев даже и тогда проводил различие между революцией как отпором незаконной власти и революцией как теорией, революцией, возведенной в право, в принцип. Он обличал в этой революции присутствие целого нового культа, целого революциозного вероисповедания, которое, по мнению Тютчева, связывалось с общим историческим ходом философской и религиозной мысли на Западе. Потому Тютчев еще в 1830 году предсказывал последовательный ряд революций, – неминуемое наступление для Европы революционной эры. Такой взгляд в молодом человеке и в ту именно пору, когда события Июльских дней кружили голову всей молодежи и приветствовались ею с энтузиазмом, а учреждение Июльской конституционной монархии во Франции казалось, даже и более зрелым головам, чуть не разрешением всех политических задач, прочным залогом народного благоденствия, высшей нормой общественного бытия и прочее, такой взгляд, конечно, обнаруживал редкую самостоятельность.

Не менее поразительным является и написанное им в 1841 году послание к Ганке. В России, собственно говоря в Москве, в то время только что начинали завязываться непосредственные сношения с славянскими племенами Австрии и Турции; вернее сказать, эти сношения с передовыми людьми славянства существовали и раньше, но только у очень немногих русских ученых, филологов, археологов и историков; почин в этом деле принадлежал М. П. Погодину. Только в начале сороковых годов это стремление к теснейшему сближению с славянским миром стало принимать у нас характер общественный, и значение духовной и племенной связи России с славянами начало постепенно входить в наше историческое самосознание. Но носителем и представителем такого самосознания был еще очень небольшой кружок, тогда еще и не прозванный «славянофильским». Это Московское движение оставалось в то время еще совершенно чуждым и едва ли даже ведомым Тютчеву, и хотя идея панславизма уже бродила тогда между западными славянами, однако же мало была известна немцам, среди которых жил Тютчев. Таким образом то отношение, в которое Тютчев мыслью и сердцем стал к славянскому вопросу в 1841 году, было его личным делом; его послание к Ганке написано не с чужого голоса, а есть самостоятельный голос. Он лично посетил Прагу. Вот несколько строк из этого послания:

Вековать ли нам в разлуке?

Не пора ль очнуться нам

И подать друг другу руки,

Нашим братьям и друзьям?

Веки мы слепцами были,

И как жалкие слепцы,

Мы блуждали, мы бродили,

Разбрелись во все концы…

И вражды безумной семя

Плод сторичный принесло:

Не одно погибло племя

Иль в чужбину отошло.

Иноверец, иноземец

Нас раздвинул, разломил:

Тех обезъязычил немец,

Этих турок осрамил…

Вот среди сей ночи темной

Здесь, на Пражских высотах,

Доблий муж рукою скромной

Засветил маяк впотьмах.

О, какими вдруг лучами

Осветились все края!..

Обличилась перед нами

Вся Славянская земля!

Рассветает над Варшавой,

Киев очи отворил,

И с Москвой золотоглавой

Вышеград заговорил.

И наречий братских звуки

Вновь понятны стали нам, —

Наяву увидят внуки

То, что снилося отцам!

М. П. Погодин в своей статье по поводу кончины Тютчева также свидетельствует, что когда он, после 20 лет разлуки с Тютчевым, «увидался с ним и услышал его в первый раз, после всех странствий, заговорившего о славянском вопросе, то не верил ушам своим», хотя, прибавляет Погодин, «этот вопрос давно уже был предметом моих занятий и коротко мне знаком».

В том же 1841 году написано Тютчевым в Мюнхене стихотворение по случаю перенесения праха Наполеона с острова Святой Елены в Париж. Это событие вдохновило и в России многих наших поэтов, в том числе и Хомякова в Москве. Но замечательно то, что стихотворения как мюнхенского старожила и дипломата, так и москвича-славянофила сходны между собой в основных, существенных мотивах, которых не затронули другие поэты. И Тютчева и Хомякова воспоминание о Наполеоне приводит к мысли, что сила этого гордого гения сокрушилась не о вещественную мощь России, а о нравственную силу русского народа, – его смирение и веру. Наконец оба по поводу завершения, так сказать, Наполеонова эпоса обращают свои взоры к пробуждающемуся Востоку.

Вот отрывки из стихотворения Тютчева о Наполеоне:

Два демона ему служили,

Две силы чудно в нем слились:

В его главе орлы парили,

В его груди змеи вились…

Но освящающая сила,

Непостижимая уму,

Его души не озарила

И не приблизилась к нему.

Он был земной; не Божий пламень,

Он гордо плыл, смиритель волн;

Но о подводный веры камень

В щепы разбился утлый челн.

И ты стоял – перед тобой Россия!

И вещий волхв, в предчувствии борьбы,

Ты сам слова промолвил роковые:

«Да сбудутся ее судьбы!..»

Года прошли, и вот из ссылки тесной

На родину вернувшийся мертвец,

На берегах реки, тебе любезной,

Тревожный дух, почил ты наконец,

Но чуток сон и, по ночам тоскуя,

Порою встав, ты смотришь на Восток…

У Хомякова:

И в те дни своей гордыни

Он пришел к Москве святой,

Но спалил огонь святыни

Силу гордости земной…

И потом:

Скатилась звезда с омраченных небес,

Величье земное во прахе!..

Скажите, не утро ль с Востока встает?

Не новая ль жатва над прахом растет? и проч.

В статье «Россия и Германия», написанной и напечатанной им за границей в 1844 году, уже намечаются автором, еще слегка и неполно, черты его политической и исторической думы, которой полное выражение мы находим в его позднейших статьях, стихах и письмах. В этом письме своем к д-ру Кольбу он прямо противопоставляет Западной Европе – «Европу Восточную», то есть Россию; он называет Россию «целым миром, единым в своем основном духовном начале», «более искренне-христианским, чем Запад», «империю Востока, для которой первая империя византийских кесарей служила лишь слабым и неполным предначертанием и которой остается лишь окончательно сложиться, – что неминуемо, в чем и заключается так называемый Восточный вопрос». Не подлежит сомнению, что подобное политическое вероисповедание не было в то время еще никем заявлено в русской литературе, особенно так прямо и положительно, и нельзя не удивляться спокойной смелости, с которой Тютчев решился высказать его пред лицом Европы. Конечно, как мы и выразились, мысль его в этой статье очерчена только слегка, но этот очерк как бы уже намекает на целый строй вполне выработанных, проверенных и усвоенных себе автором политических убеждений.

Мы с намерением перечислили здесь все документальные данные, свидетельствующие о том, что еще за границей, вполне самостоятельно и своеобразно, сложилось у Тютчева то русское миросозерцание, которое одновременно вырабатывалось и проповедовалось в Москве Хомяковым и его друзьями, которое навлекло на них столько насмешек и прозвищ (между прочим, «славянофилов» и «квасных патриотов»), столько упреков и обвинений (между прочим, в ретроградности и в обскурантизме) и приводило в такое негодование наших русских поклонников западноевропейской цивилизации. Ко всему этому следует присоединить воспоминание Ю. Ф. Самарина о том, что в начале сороковых годов, еще до переселения Тютчева в Россию, на одном из тех московских вечеров, где, по тогдашнему обыкновению, происходили жаркие препирательства между «Западом» и «Востоком», присутствовал недавно приехавший из Мюнхена князь Иван Гагарин и, слушая Хомякова, невольно воскликнул: «Je crois entendre parler Tutcheff! Le malheureux, comme il va donner la dedans!». (Кажется, я слышу Тютчева! Несчастный, как он влепится во все это!) Почти никто из присутствовавших не знал имени Тютчева, и это восклицание не обратило тогда на себя никакого внимания. Наконец Тютчев – в России, знакомятся с петербургским и московским обществом и, не обинуясь, на чистейшем французском диалекте, не надевая ни мурмолки, ни святославки, а являясь вполне европейцем и светским человеком, проповедует, на основании своей собственной аргументации, учение почти одинаково дикое, как и учение Хомякова, К. С. Аксакова и им подобных. Рассказывают, что особенно забавно бывало видеть Чаадаева и Тютчева вместе и слушать их споры. Чаадаев не мог не ценить ума и дарований Тютчева, не мог не любить его, не мог не признавать в Тютчеве человека вполне европейского, более европейского, чем он сам, Чаадаев; пред ним был уже не последователь, не поклонник западной цивилизации, а сама эта цивилизация, сам Запад в лице Тютчева, который к тому же и во французском языке был таким хозяином, как никто в России, и редкие из французов… Чаадаев глубоко огорчался и даже раздражался таким неприличным, непостижимым именно в Тютчеве заблуждением,