Обещал Федор посмотреть, самому интересно было.
Федор пришел в семинарию, когда ждали на действо самого владыку. Поглядев на семинарскую механику, подивился школярскому недомыслию: вот уж впрямь гвоздя в стенку вбить не могут! Не зная сочинения святого Димитрия Ростовского о кающемся грешнике, Федор полюбопытствовал, какова же надобность облакам-то по небу гулять.
— А это, дитя мое, — пояснил хорег, — как только почиет грешник, так облака-то и опустятся к нему и вознесут от бездыханного тела очищенную покаянием душу. Да вот только незадача тут, — огорчился Верещагин, — нету в наших облаках этакого ангельского парения, да и скрип непотребный от божественного отвращает. Грех один!
— Опускай облако! — приказал Федор семинаристу-механику и вышел на сцену.
Облако стало снисходить, будто старая баба по лестнице в погреб спускалась — со ступеньки на ступеньку.
— Вознеси! — крикнул Федор.
Вознесение было еще горше: засвистела, заширкала веревка о деревянный брус, задела за него узлом, и хлопнуло божественное облако о холстину, закачалось из стороны в сторону.
— Негоже, — вздохнул хорег.
— Вовсе негоже, — подтвердил Федор. — И уж совсем не божественно, а напротив, — насмешка….
— Избави бог! — замахал руками хорег. — Этак ведь владыку прогневим! Что ж делать-то, дитя мое?..
— Колодцы у вас с воротами найдутся?
— Предостаточно, дитя мое!
— Будет и одного.
Федор отобрал двух семинаристов покрепче и велел им снять один ворот с колодца. Укрепить ворот на козлах да заменить старую веревку тонким пеньковым тросом было для Федора пустячной забавой. А чтоб пенька о брус не ширкала, заменил его Федор кругляшом.
— А ты, — напутствовал он довольного семинариста-механика, — как крутить ворот станешь, так пой про себя какую ни на есть русскую протяжную песню: так и плавность обретешь.
И впрямь — в тишине, будто невесомое, снизошло облако и воздушно ж вознеслось.
Ничего не сказал хорег, молча облобызал Федора и, вздохнув, махнул рукой.
А тут уж и народ стал сходиться — дозволено было нынче и городским и слободским приобщиться к действу. И когда смотрельщики утихомирились, ударили вдруг колокола храмов Спасского монастыря — встречали его преосвященство митрополита Арсения. Ректор Верещагин встретил митрополита у семинарии и торжественно, под непрекращающийся колокольный звон, ввел в хоромину.
Высокой и сухой, владыка прошел к сцене и резко повернулся. Смотрельщики вскочили с мест. Минуту блестящие каким-то лунным светом глаза митрополита прожигали души смотрельщиков, и многие из них трепетали от неведомого им самим воздаяния. Митрополит благословил их и сел в высокое кресло — прямой, неподвижный. Наступила тишина.
Пустая сцена была ярко освещена множеством восковых свечей — хоть и накладно, да ради владыки жирниками коптить не решились. Раздались тягучие звуки органа, и запел невидимый хор, прославляя милость божью. И под это пение вышел, шатаясь под бременем грехов и охватив голову руками, Грешник. И стенал он, и вопил, и пригибали его к земле великие прегрешения, написанные на длинных черных лентах, свисающих с белоснежного балахона: «Святотатство», «Блуд», «Сребролюбие», «Корысть», «Чревоугодие», — и как только вместилось столь пороков в одном человеке!
Тут почувствовали смотрельщики, а потом уж узрели сорный дым, струящийся из середины сцены. К этому аду и брел, спотыкаясь, будто слепой, Грешник. Вот тогда и вышел ему навстречу белоснежный розовощекий Ангел с короткими крылышками за спиной. Остановил он Грешника и стал умолять его раскаяться, очиститься от скверны. Пал ниц Грешник и готов уже был покаяться, да выскочил с другой стороны лохматый Черт и так взвизгнул, что не только Грешник, а и смотрители отпрянули. Черт подбросил в воздух горсть золотых монет. Бросился было Грешник за золотом, да Ангел и тут не дал промашки, крикнул ему вдогонку:
В очеса плюнь подлому, злато — персть собранна!
Гряди петь во облацех вышнему осанну!
Начал Грешник молиться и каяться, и стали спадать с него черные ленты — грехи. А когда изнемог он телом в страшной борьбе с искушениями и передал господу очищенную покаянием душу, опустилось облачко и приняло эту душу от бездыханного тела.
Медленно возносилась душа усопшего под пение ангелов.
После действа Верещагин представил Федора владыке. Митрополит внимательно посмотрел в глаза Федора, и Федор почувствовал себя тревожно.
— Волков?.. Не тот ли, о коем докладывал мне давеча отец Стефан? Знаешь ключаря?
— Знаю, ваше преосвящество. Да, это я.
— О грехе что мыслишь?
— Мне ль, недостойному, рассуждать о божественном? Однако мыслю, что величие греха в величии страдания, а величие страдания — в утверждении духа своего.
На скулах владыки нервно дернулись сухие желваки, но он сдержал себя и спокойно сказал Верещагину, небрежно перекрестив Федора:
— Устал я сегодня… — И добавил, глядя в упор в зрачки Федора: — Аще сказано в священном писании: знания умножают скорбь…
Федор выдержал взгляд и поклонился.
«Как же познать человеку, что есть добро и что есть зло, коли сами знания эти не к поиску истины, а к умножению скорби приводят? — размышлял Федор. И пожалел, что нет теперь рядом с ним его учителя Прокопа Ильича. О чем же напомнил ему кающийся грешник: не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься? — Стало быть, первопричина спасения христианина — в грехе?»
От такой мысли Федора даже оторопь взяла.
«А как же быть с совестью человеческой? Бессовестный-то и не покается, а все равно на смертном одре отпущение грехов получит, и ангелы приимут душу его, и будет обретаться она в вечном блаженстве, ибо за врата божьи не проникают ни скорбь, ни печаль земная».
Совестлив был Грешник иль просто боязлив? Совесть полагает искренность, а ее-то Федор и не приметил в Грешнике. Труслив он, а к трусоватым, не в пример совестливым, никогда не было почтения на Руси. Однако некая мысль, которую Федор никак уловить не мог, а лишь чувствовал пока, не давала ему покоя. И когда вспомнил измученное в борьбе с искушениями лицо умирающего Грешника, понял наконец истину в пьесе Димитрия Ростовского: сочинитель даже в час смерти человека не оставил его без надежды на спасение! Он дал ему веру в себя. Как же мог актер-семинарист подменить совестливость и надежду трусостью и отчаянием? Чувства эти рождены средь людей, и людям же этим показать надлежит, кои из них благородны, а кои подлы, что есть добро и что есть зло. Зримо показать, не страша человека карой, к тому ж — небесной, а пробуждая в его сердце земное добро!
И это открытие так ошеломило Федора, что он поразился: как же раньше не дошел до мысли такой! Истина-то познается чрез деяния людей. Ведь о том же и Франциск Ланг писал: все мудрствования человеческие что сосуд пустой, который наполнить могут лишь деяния! А вот кои злы, а кои добры эти деяния, и следует напомнить людям.
И тогда понял Федор, что театр — тот же храм, и актеры в нем — те же проповедники. Более того, и те и другие проповедуют одну идею — идею спасения. Только здесь, как говорил учитель, каждый ищет свой философский камень: одни — в искуплении греха, другие в изначальном добре. Но не может быть двух истин, как не может быть двух правд. Что-то одно должно быть истинным, остальное — ложным. Вспомнил Федор, как рушились когда-то в его воображении, казалось бы, вечные храмы истины: что сегодня было истинным, завтра станет ложным, а ложное засияет светом истины. Так ли это?.. Ведь должны же быть истины вечные, не подвластные силе времени! Должны… Иначе между добром и злом рухнут все преграды и грядет вселенский хаос. И вновь Федора призвало познание иной меры.
Решил Федор воспользоваться приглашением Майковых навестить их, очень уж соблазнял Иван Степанович своей библиотекой.
Но удивил Майков-старший Федора не древними авторами в старых переплетах, а тоненькой книжицей, только что присланной ему из Петербурга. Она лежала на столе. На обложке ее было оттиснуто: «ХОРЕВ. Трагедия Александра Сумарокова». Открыл Федор книгу и глазам своим не поверил:
Трагедия в пяти действиях
Действующие лица:
Кий, князь российский.
Xорев, брат и наследник его.
Завлох, бывший князь Киев-града.
Оснельда, дочь Завлохова.
— Что ж это — русские персоны?.. Иван Степанович, кто же Сумароков-то этот?
Ничего не мог сказать Иван Степанович. Не знал он и того, играют ли эту трагедию или для чтения она предназначена.
— Я так думаю, — предположил только Майков-старший, — что играть ее у нас вовсе некому. Не французам же! У них Мольер есть, Расин, Корнель… Да и к чему им русские истории, коли у них своих невпроворот? Однако ж любопытно, Федор Григорьевич, вот ведь наконец и своя российская трагедия появилась, а играть ее некому. Чудеса!
— Однако ж играют. Иван Степанович. Вы же бываете в Москве, видите…
— Ах! — махнул рукой Иван Степанович. — Канцеляристы да стряпчие, приказные да дворовые?.. Федор Григорьевич, собака лает не из корысти — из лихости. А нам, россиянам, пора уж научиться не только лихость свою показывать, но и корысть иметь. А корысть театра — в просвещении, дорогой мой Федор Григорьич. Вот в Европе-то это хорошо научились понимать!
— Я не был в Европе, Иван Степанович, однако понять, что театр не забава, кажется, могу.
Федор стал листать трагедию, и его сразу же захватила величественная напевность стиха. Он не выдержал и предложил почитать вслух этого Сумарокова.
Читал долго, с перерывами. А когда закончил, уже при свечах, понял вдруг то, что мучило его все последнее время: не чувство страха должно действовать на смотрельщика, но — восхищение примером. Тем примером, который очищает человека и возвышает его как гражданина.
«Страшный суд» Федор хотел только обновить, но некоторые фигуры, совсем уж выцветшие и почти невидимые, нужно было написать заново.