Федор покупает и выписывает театральные и «проспективические» книги, словари иностранных языков, грамматики, трагедии иностранных авторов. А каждая книжица стоимостью почти в рубль. Почти шесть рублей уходит «на покупку клавикордов и струн», десять рублей на зеркало «для обучения жестов».
Федор снова и снова просит канцелярию корпуса оплатить его нужные расходы. Денег не хватает, и он закладывает все, что можно заложить, вплоть до суконного плаща и лисьей епанчи. Вот когда Федор душой и телом, ощутил цену того библейского знания, которое умножает скорбь! К тому же жалованье в сто рублей годовых нужно было еще получить, выдавать его никогда не торопились.
Когда Канцелярия от строений приняла на работу бывших мастеровых опального светлейшего князя Александра Данилыча Меншикова, она расходовала на питание каждого мастерового три копейки в день. Монастырские власти отпускали на пищу мастерового не более пятнадцати рублей в год, так же, как и монастырским каторжникам. Жалованье же выдавали за уже отработанное время три раза в год — январскую, майскую и сентябрьскую «трети». А вот как выдавали, тому в канцеляриях остались свидетельства: «Бежали от недачи им жалованья, от голоду», «А денежного и хлебного жалованья им не давано, и в том они пришли в скудость и не имели дневной пищи, и для такой скудости с опщего совету промеж себя все вопче бежали»…
Голоду ни ярославцы, ни певчие не претерпевали. Претерпевали одно время «крайнюю обиду» певчие на дежурных офицеров, которые после девяти часов вечера гасили у них свечи и препятствовали им таким злым умыслом «науки продолжать». Избалованные придворной жизнью, певчие стали требовать привилегий у самого князя Юсупова. Князь не замедлил поставить их на место и предупредил, что «ежели оные впредь станут обращаться в неприличных и непорядочных поступках, то, несмотря ни на что, поступать так, как и сообщающимися в таковых же непослушных и неприличных поступках кадетами чинится без всякого упущения».
Певчие были усмирены. И поделом. Пройдет совсем немного времени, и надежды августейшей Елизаветы Петровны на вышколенных придворным и кадетским воспитанием певчих, которых она мечтала видеть в числе первых актеров своего будущего театра, рухнут окончательно: четверо из восьми окажутся ни к чему не способными, пятый же, самый талантливый из оставшихся, Петр Власьев, попадётся на презренном воровстве, чем и поколеблет честь придворного воспитания.
Федора строгий военный режим корпуса не тяготил. Напротив, суровый распорядок, малейшее нарушение которого грозило наказанием, помогал употреблять на пользу каждую минуту отпущенного ему времени.
Ложились рано, потому что без четверти пять уже играли подъем. Полчаса молились, быстро завтракали и до десяти занимались в классах вместе с остальными кадетами. А когда с десяти до двенадцати кадет отдельно обучали воинским экзерцициям, комедианты читали, переводили и упражнялись в сценическом искусстве. После обеда все снова шли в классы и занимались до половины восьмого, после чего ужинали и ложились спать. И так — изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год…
Три раза в неделю ярославцы ходили в Немецкий театр.
Не забывал Федор смотреть и спектакли, в которых участвовали его сотоварищи. Особенно любил он игру Якова Шумского.
Сколько уж раз смотрел Федор мольеровского «Жоржа Дандена», где Шумский играл роль слуги Любина, а все смеялся, когда выходил Яков на сцену, уморительно жевал тонкими губами, шмыгал носом, будто принюхивался, и глубокомысленно изрекал:
— Не глупа ли эта ночь-то, что так темна?
Или еще, когда Яков сжимал в ладони свой подбородок и, насупив брови, строго спрашивал:
— Желал бы я знать, сударь, от вас, как от ученова человека, для чего ночью-то не так светло, как днем?..
И уж так повелось, что, когда провожал Яков гостей своих из театра, Федор непременно озабоченно оглядывал небо и серьезно спрашивал:
— Не глупа ли эта ночь-то, что так темна?
И снова все смеялись, вспоминая ужимки Якова.
Ставила труппа в основном комедии Мольера: «Скапеновы обманы» и «Принужденную женитьбу», «Скупого» и «Тартюфа», «Школу мужей». И Федор, сам игравший и ценивший более всего роли трагические, сумел оценить мастерство актеров комедийных. Конечно, забава, однако ведь и в каждой забаве зерно премудрости всегда сыскать можно. Ежели в трагедии человек очищается от скверны деспотизма через страдание, то почему ж ему хотя бы не поумнеть через смех над самим собой и не очиститься от скверны глупости!
Александр Петрович Сумароков был на этот счет совсем другого мнения и посещений ярославцами мольеровских комедий не поощрял.
— Смешить без разума — дар подлыя души! — сказал он Федору строчкой из своего стихотворения.
Строчку эту Федор помнил и уже хотел было возразить драматургу.
— Знаю! — остановил его Сумароков. — Знаю, что хочешь сказать: экой, мол, ханжа этот Сумароков — лает на комедии, а сам исподтишка пописывает их да похихикивает. Это, что ли? А что ж ты мне прикажешь делать, чтоб я комедии к своим спектаклям Тредиаковскому заказывал, коий и двух слов связать не может? Так, что ли? Нет уж, пусть фарс, шутовство — да мое! Чужебесием тож не заражен, бог миловал, и у французишек да немчуры всякой попрошайничать не стану. А кто ж еще-то, кроме меня, на Руси трагедии да комедии сочиняет? Может, ты знаешь? Подскажи. Я что-то не слышал.
Сумароков сам прекрасно знал, что его комедии много теряют из-за своей обнаженной портретности, но ничего не мог поделать с собственной ядовитою натурой. В «Тресотиниусе» он так изобразил Тредиаковского, что ученому мужу ничего не оставалось делать, как только жаловаться великим мира сего. Ну а «Нарцисс» был вскоре запрещен к постановке повелением императрицы — поняла наконец, что позволить смеяться над своим бывшим фаворитом, стало быть, позволить смеяться и над собой!
И, зная все это, Сумароков болезненно относился не только к разговору о своих комедиях, но и к комедии как к жанру вообще. Впрочем, свои комедии он все равно почитал за образец, хотя на звание «российского Мольера» и не претендовал.
— Что ж двор-то? — спросил Федор, чтобы перевести неприятный разговор на другую тему. — Возвратится ль в Петербург?
— Возвратится… — буркнул Сумароков и вдруг опомнился. — Ну, Федор Григорьич, совсем задурил ты мне голову своими комедиями! Я ведь и пришел-то с новостью: через две недели двор будет здесь! Велено трагедию готовить.
— Так ведь до нас еще «Синава» приготовили.
— Не пойдет! — отрезал Александр Петрович. — Мелиссино с Остервальдом воду в ступе толкли, а из воды масла не соберешь. Ну, какой, скажи ты мне, из Власьева Синав? Ему пока и Вестника за глаза довольно. Ты будешь играть Синава! Да так сыграешь, дорогой мой Федор Григорьич, чтоб оторопь всех взяла, чтоб караульные гвардейцы у дверей рыдали! — Сумароков отступил от Федора, внимательно посмотрел ему в глаза, будто в душу залезть хотел, дернул головой. — Я знаю, ты сыграешь…
И Федор сыграл.
Оперный дом с превеликим рвением и тщанием выскоблили, вычистили, подштукатурили морщинистый, как лицо увядающего сановника, фасад, и дом словно помолодел, вспомнив свое былое могущество. Кошки, выпущенные в его подвалы и апартаменты, довершили большое дело: крысы были утишины, а Оперный дом готов к приему большого двора. А чтоб окончательно изничтожить едкие кошачьи и мышиные ароматы, три дня и три ночи курили служивые люди ладан и восточные благовония.
И настал день!
Пламя сотен восковых свечей искрилось разноцветьем в хрустальных подвесках, играло в алмазах и рубинах знатных смотрельщиков, переливалось трепетными волнами в муаровых лентах. От запаха ладана, воска, благовоний, от сверкания камней и хрусталя все казалось нереальным, сказочным.
«Господи, дай силы…» — прошептал про себя Федор. Сумароков молча перекрестил его и только пошевелил губами.
Выходя на сцену, Федор зацепился плащом за гвоздь и в недоумении остановился. Все решали мгновения. И Федор не растерялся: вперив свой горящий взор в зрителей, он незаметно потянул плащ на себя. В совершенной тишине раздался жуткий треск. Зрители онемели. И тогда Федор повернул бледное, словно мел, лицо к Гостомыслу.
Мой друг! известен ли о брате ты моём?..
Алеша Попов — Гостомысл посмотрел в глаза Федора — и растерялся. Ему нужно было собраться с духом, чтобы ответить наконец:
Известен, государь! известен я о всем.
И Федор перестал чувствовать, где он, — на земле или на небесах, его не существовало вообще, как не существовало и самого князя российского Синава: весь мир был объят одним огромным ужасом, порожденным «злейшей фурией, изверженной из ада». Глухой подземный рокот вулкана выбрасывал вдруг кипящую огненную лаву страстей и вновь глухо бурлил, затихая, и тогда сквозь него пробивался чистый голос журчащего родника. И эти перепады гордыни и отчаяния, величия и падения то вздымали на гребень кипящей волны, то низвергали в пропасть, и каждый миг грозил пловцу гибелью.
Разлей свои валы, о Волхов, на брега…
И шумным стоном вод вещай вину Синава…
Федор не знал, как закончит свой монолог, и не хотел знать этого — он жил, и жизнь эта принадлежала теперь не ему, но небесам.
Карай мя, небо: я погибель в дар приемлю —
Рази, губи, греми, бросай огонь на землю!
Сумароков плакал за кулисами и не вытирал слез. Когда Федор закончил, он, забыв все приличия и придворную этику, не выдержал, выбежал на сцену, обхватил его за плечи и уткнулся лицом в горячую, тяжело дышавшую грудь. Зал неистовствовал, словно забыв о присутствии императрицы, — сейчас было бы неприличным сдерживать свои чувства. И не один из сановных понял, видно, в ту пору, что театр не забава.
— Вы довольны игрой, Катрин?