— С большим удовольствием! Вот, прошу, — он взял с подоконника экземпляр книжицы и подал Федору: это были только что изданные сатиры Кантемира. — Да уж позвольте я вам подпишу. — Барков красиво расписался на титульном листе и вручил книгу Федору.
— Славный подарок! — погладил Федор обложку. — Спасибо.
— Только ты, Федор Григорьич, Сумарокову сей ценный подарок не показывай, — предупредил Майков.
— А что так? — удивился Федор и посмотрел на Баркова.
— Пустое, — отмахнулся Барков. — Обидчив слишком ваш друг Александр Петрович. Спросил он как-то меня, кто, мол, лучший поэт в России. Конечно, думал, я на него укажу. А какой же он лучший, коли я на его трагедии пародии пишу? На лучшее пародий не напишешь — на святое не замахиваются.
— Позвольте, Иван Семенович! — попробовал Федор остановить шутника, но Барков перебил его.
— Нет, уж вы дослушайте! Я сказал ему: «Первый, говорю, поэт в России — Ломоносов, второй — я! Так что Сумароков-то получается — третий!» Фыркнул Александр Петрович, как кот, и с той поры даже кланяться перестал. Обиделся. — Барков пожал плечами, — Кантемира еще десять лет назад и французы и немцы перевели и издали, а у нас в России, видно, все ждали, когда ж появится Иван Барков, чтобы написать Кантемирову биографию да собрать и издать стихи его!
— Успокойся, Иван Семенович. — Херасков усадил Баркова за стол и нежно погладил по плечу. — Охолони, родимый. Всем ведомо, что тебя за то сам Михайло Васильевич Ломоносов поцеловал. — Михаил Матвеевич посмотрел на Федора. — Ну что, Федор Григорьевич, выкладывайте ваше дело, коли не секрет. Думаю, что догадываюсь, о чем речь.
— Догадаться нетрудно, Михаил Матвеевич. — Федор помолчал и посмотрел в сторону Рокотова. — Вот Федор Степанович меня задуматься заставил. Я не знаток живописи и не ведаю, каков он замыслил коронационный портрет. Я же своим маскарадом портрет государыни писать не рискую. Огромен он, и все величие его обозреть мне не дано. Загадочны еще формы его. Будущее их очертит и просветлит. Я же маскарад свой мыслю как зеркало, чтоб всяк мог наглядеться в него вдоволь и устрашиться лика своего — откупщики и казнокрады, злонравные помещики и крючки приказные, мздоимцы и пьяницы, невежды и спесивцы. Это будет торжество Минервы — богини мудрости и покровительницы искусств. Маскарад мыслю как провозвестник царства справедливости.
— Опять наших актеров просить будете, Федор Григорьевич? — усмехнулся Херасков.
— Нет, Михаил Матвеевич, просить не буду — вы мне их сами дадите: мне ведь актеров-то понадобится до тысячи.
— Где ж набрать-то столько?
— Наберем, Михаил Матвеевич. Соберу студентов университетских, гимназистов, школьников, фабричных, канцеляристов, солдат, оркестры полковые… Маскарад-то к масленым гуляньям приурочен, так что охочих комедиантов найдется довольно. Это будет общенародное зрелище: здесь все будут актерами и все смотрельщиками, а сценой вся Москва!
— Ну и спектакль ты задумал, Федор Григорьевич, — покачал головой Майков. — Это сколько же денег понадобится?
— Тысяч пятьдесят.
Херасков задумался.
— Это что же, Федор Григорьевич, петровские маскарады вспомнили? По образу и подобию решили?
— Вспомнил, Михаил Матвеевич. Только Петр с двором победы свои праздновал, в нашем же маскараде сам народ над собой победу праздновать будет — над своими пороками и заблуждениями. Петр искоренял отжившие обычаи старой Руси, чтоб утверждать новую Россию, мы же хотим очистить эту новую Россию от скверны пороков и заглянуть дальше — в будущее царство справедливости. Петровы маскарады бессловесны были, у нас же слово обретет силу действа. Только словом пронять можно… — Федор замолчал вдруг и тихо добавил: — Это мечта моей жизни. Для того, что я замыслил, в стенах театра тесно, душно, сколь бы велик он ни был. Низменные страсти не утишить посулами добродетели, как Волгу не вычерпать ведрами. Хочу, чтоб всяк обернулся глазами внутрь себя и осудил пороки свои чрез горький смех и горькие слезы и тем очистился от скверны. Чтоб каждый явил миру свое истинное человеческое лицо. Только о том мечтаю…
Рокотов внимательно посмотрел на Федора, будто размыслил вслух:
— Вы наметили себе цель, о которой мечтает каждый художник. И даже более того, о чем и мечтать не смеет.
И только теперь все поняли грандиозный замысел Волкова.
— В чем же вам от меня-то помощь? — спросил Херасков.
— Стихи к маскараду нужны, Михаил Матвеевич.
— А что Сумароков? Он в самом деле поклялся, как мы слышали, ничего уж не писать?
— Сумароков хоры напишет, — Федор достал из кармана листки, протянул Хераскову. — Вот мое либретто. Здесь все, о чем я говорил вам сейчас.
Херасков взял листки, пробежал их глазами.
— Что ж, Федор Григорьевич, почту за честь… Однако ведь, чаю, времени-то вы мне с гулькин нос дадите?
— И того меньше, Михаил Матвеевич. Через неделю приезжает государыня, спросить уже с нас может. Да и забот прибавится, спектакли-то никто не отменял.
— Это так, — согласился Херасков. — Деваться нам некуда… Будут стихи, Федор Григорьевич, непременно будут!
— Тогда — с богом!
Тринадцатого сентября при грохоте пушек и колокольном звоне состоялся парадный въезд императрицы в Москву. По настоянию Екатерины в Москву был привезен и сильно приболевший наследник престола Павел Петрович. Как ни возражал против этого воспитатель его Никита Иванович Панин, императрица-мать осталась непреклонной: она не хотела оставлять наследника в Петербурге без своего присмотра и имела на то веские причины.
Из тайно вскрытых писем иностранных дипломатов и из докладов своих соглядатаев она знала, что в столице существуют некие группы лиц, которые скорее хотели бы видеть на российском престоле томящегося в Петропавловском каземате узника Иоанна Антоновича или правнука Петра Великого Павла Петровича, нежели ее. И оттого Екатерина не чувствовала себя спокойной и торопила с коронацией.
Помазание на царствие состоялось двадцать второго сентября. Вспомнил Федор, как «короновали» они с Прокопом Ильичом Елизавету Петровну и как чуть не помяли их тогда на Красной площади. Ныне все было по-иному. Федор сам прошествовал за духовенством в свите вельмож и к Успенскому и к Архангельскому соборам. Только не покоились в Архангельском соборе гробы предков Софьи-Фредерики-Августы Анхальт-Цербстской. Даже бывший муж ее, российский император Петр III, и тот нашел покой в Благовещенской церкви Невского монастыря по соседству с бывшей правительницей Анной Леопольдовной. Так что поклонилась новая российская императрица мощам совершенно чужих ей людей.
Народные празднества с фейерверками и шутихами, с фонтанами красного и белого вина, с дробью барабанов и свистом флейт Федор не видел. Лишь только отгремели залпы пушек при возложении на главу императрицы короны, он поспешил в Оперный дом: должны были состояться представления торжественной оперы и балета. Екатерина словно пыталась заглушить шумом всеобщих игрищ и парадных увеселений тревогу первых месяцев царствования. И тревога эта была далеко не кажущейся.
Хотя два месяца назад и был издан указ, запрещающий крестьянам подавать жалобы императрице на своих помещиков, крестьянам от того стало не легче. Вконец отчаявшись, они видели свое спасение лишь в заступничестве всемилостивейшей матушки-государыни. И в дни коронации на ее имя посыпались новые сотни крестьянских жалоб со слезными просьбами не оставить их монаршей милостью и защитить от изуверов-крепостников. Екатерина молчала. И вот в последний день коронации, словно удар колокола Ивана Великого, раздалось грозное предупреждение. В Петербурге был раскрыт заговор гвардейских офицеров Петра Хрущева и трех братьев Гурьевых, которые, будучи во хмелю, грозились сбросить «чужеродную иностранку» и поставить царем Иоанна Антоновича. И будто бы один из братьев Гурьевых в диком раже кричал:
— При Ярославе Мудром русские снабжали Европу королевами, а ныне сами собирают по задворкам Европы ангальт-цербстских шлюх!
Екатерина приказала привезти смутьянов в Москву и допросить с пристрастием. А пока суд да дело, императрица создавала пышную видимость всеобщего веселья и благоденствия, иллюзию долгожданного царства Астреи — царства справедливости.
Вечером, после коронации, Федор поражал своею игрой знатных московских смотрельщиков. Блеск и пышность декораций, костюмов, огней, мелодичная музыка Арайи, изумительное пение знаменитых русских певцов и придворного хора, но наиболее всего — страстные монологи Федора, обнажавшего душу свою в призыве к справедливости и милосердию, потрясали умы и сердца.
Ищи, народ, бессмертной славы!
Чти истину и добры нравы
Вседневно в вечны времена! —
гремел голос Федора.
А по площадям и стогнам с утробным рыком и пьяными взвизгами под треск барабанов, звон бубнов и свист свирелей серыми, толпами, освещенными черно-красными прыгающими огнями костров и факелов, шатались из стороны в сторону зипуны и поддевки, тулупы и армяки, ермолки и платки — гуляли! Гуляли день и ночь, ночь и день, — и всё погрузилось в пьяные серые сумерки, пока однажды не забили дробь армейские барабаны и не хлынули толпы к Лобному месту.
Как ни пытали дружков Петра Хрущева и его самого, добиться ничего не смогли: мало ль чего, мол, по пьянке наговоришь! Может, и говорили, а может, и нет, поди-ка сейчас вспомни, докажи. И отпустить бы их тут с миром, крепко-накрепко наказав впредь держать язык за зубами, да Екатерина рассудила иначе: в дни всеобщего ликования ей нужно было проявить милосердие, а для того нужен был повод. И тогда, уразумев это, догадливая следственная комиссия приговорила Петра Хрущева и крикуна Семена Гурьева к отсечению головы, двух же братьев Гурьевых — к каторжным работам. Таким решением Екатерина была довольна вполне: теперь можно было показать пример милосердия, и она показала его. Кровь не пролилась: все четверо были высочайше помилованы — сосланы на каторгу.