— От этого и полыхнуло, государь. У терпенья-то ведь тоже край есть. А как почалось, так все припомнили.
— М-да! — Царь взглянул на Шафирова. — Что скажешь, Петр Павлович?
— Худо, Петр Алексеевич.
— Вот так. У нас и добрый указ в дерьме уваляют. Послушай, Иван, если я с тобой простительную грамоту пошлю астраханцам, отстанут они от воровства?
— Государь! — вскочил Кисельников, поняв, что царь клонит к прощению блудных детей. — Да за это… да я…
И опять хлынули у мужика нечаянные слезы, теперь уже от счастья.
Возвращался Кисельников с сотоварищи на двух санях. Всех их царь одарил новыми полушубками, валенками, шапками, чтоб не померзли в пути. Сопровождали их те же драгуны, что и из Москвы доставляли. Но теперь уж не воров везли, а царских посланцев с грамотой простительной. И на Кисельникова смотрели вполне доброжелательно. Еще бы, за пазухой у него грамота царя.
Спирька, сдвигая на затылок наползающую на глаза казачью лохматую шапку, приставал к Кисельникову:
— Иван Григорьевич, дорогой, расскажи еще, как ты с царем гутарил.
И Кисельников, помолчав со значением, начинал:
— Захожу я к нему, стал быть, братишки, а он мне и грит: садись, грит, Иван Григорьевич, да, да, по отчеству и назвал, потолкуем, грит, за возмущение…
И чем далее продолжал рассказывать стрелец, тем более разволновывался, и являлись в его глазах слезы. И кончал он уже, задыхаясь от сдерживаемых рыданий:
— Да за такого царя, как наш… да за Петра Лексеича… я кому хошь башку сверну…
И все невольно проникались его волнением, его чувствами: «Да, это царь так царь, все по правде решил, по справедливости». Словно и не они вовсе с месяц тому назад пытались поднять Дон против этого самого царя.
Тюремщик подвел Шереметева к тяжелой двери темницы, сказал подобострастно:
— Вот здесь они, эти возмутители ясачные {185}, ваше высокопревосходительство. Может, выхватить кого из них?
— Нет, нет. Я же сказал, сам зайду к ним. Открывай.
— Ну, глядите, — загремел тюремщик ключами.
С визгом словно поросячьим отворилась дверь, невольно напомнив Борису Петровичу его польское заточение. В камере было почти темно, через верхнее волоковое оконце {186}, затянутое паутиной, едва-едва брезжил дневной свет.
Шереметев обернулся к адъютанту:
— Петр, вели принести свечей.
Савелов толкнул тюремщика в плечо:
— Ты оглох? Живо свечей фельдмаршалу.
— Счас, счас, — забормотал тот и, брякая ключами, побежал.
— Да табурет не забудь, скотина! — успел крикнуть вдогон Савелов.
Шереметев шагнул в камеру и, постепенно привыкая к полумраку, начал различать головы людей, сидевших вдоль стен на затхлой гнилой соломе. Вот один у самого окна, привстав, сказал полувопросительно:
— Борис Петрович, вы?
— Да, я, — удивился Шереметев. — А ты кто? Откуда меня знаешь?
— Я Бигинеев. Помните? Шведского языка приволок под…
— Усей, что ли?
— Точно, Борис Петрович. Усей Бигинеев.
— Так почему ты здесь? За что?
— За то, что и остальные, Борис Петрович. Вот и Уразай тоже в нашем полку воевал, два знамя шведских захватил. Домой по ранению воротился, а тут такой ясак востребовали…
— Кто?
— Вараксин Степан. Прибыльщик. Ну, мы к воеводе с жалобой, а он нас сюда на солому. Возмутители, говорит, бунтовщики. А у нас ведь семьи, дети, кто их кормить станет?
— Челобитную писал?
— Какой там. Мы ж неграмотные. А и напишешь, так как в Москву везти? На дороге встретят, изобьют, отымут.
— Кто?
— Воеводские люди. С ними шутки плохи.
— Так… — Наморщился Шереметев, задумался, потом спросил: — Ты Арсеньева Василия знал, Усей?
— Вроде бы знал. Он из чьего полка?
— Боурского.
— Слышал.
— Так вот, я отпущу тебя и Уразая, и вы с Арсеньевым поедете в ваши села и успокоите народ.
— Почему только нас отпускаешь, Борис Петрович? Перед другими нас осрамить хочешь?
— Ты что мелешь, Усей? Я вас с Уразаем знаю, вы у меня воевали, хорошо воевали. А других я не знаю.
— Зато мы их знаем, Борис Петрович. Они так же, как и мы, невинны. Так что не пойдем мы с Уразаем на волю. Не пойдем.
— Как так? — начал сердиться Шереметев. — Как так не пойдете? Уразай, и ты не пойдешь?
— Прости, боярин, не пойду.
— Но почему?
— Как я их женам в глаза смотреть буду? Они спросят, почему тебя отпустили, а моего нет? Что я отвечу?
Явился тюремщик, принес свечу и табуретку и так и замер в дверях, потому как фельдмаршал говорил узникам:
— Я отпускаю вас всех властью, данной мне государем, идите в ваши села и старайтесь утишить волнения народа своего. У нас ныне один враг — Швеция, для победы над ней и вы здесь должны постараться. Усей, неужели ты не понимаешь этого?
— Понимаю, Борис Петрович.
— Петр, — обернулся Шереметев к адъютанту, — отведи их к моему секретарю Висту, пусть он поможет им написать челобитную.
— Хорошо, Борис Петрович.
— В челобитной, Усей, не забудь написать о своем участии в боях, о своем ранении.
— И об Уразае можно?
— Напиши и об Уразае.
В тот же день воевода Кудрявцев появился у Шереметева.
— Борис Петрович, что вы наделали?
— Что я наделал?
— Вы отпустили смутьянов и возмутителей, вы потакаете ворам.
— Никита Алферьевич, я исполняю волю государя, — не дать разгореться еще одному пожару.
— Но именно они являются подстрекателями, Борис Петрович. Из-за этого я и засадил их в тюрьму. Они бунтовщики.
— И Усей с Уразаем?
— Какие еще Усей с Уразаем? Я не знаю, кто там Усей и Уразай, они все одним миром мазаны.
— А я вот их знаю. Они воевали в моей армии, и воевали неплохо, доставали мне «языков», захватывали пушки, знамена противника. Отпущены по ранению, а вы их в тюрьму. Нехорошо, Никита Алферьевич, нехорошо. Этим вы сами подвигаете башкир к бунту. Вы! Неужели непонятно?
— Извините, господин фельдмаршал, но я буду вынужден написать об этом самоуправстве государю.
— Пожалуйста, Никита Алферьевич, разве я возражаю. Но я повторяю, государь велел, если возможно, миловать. Я нашел здесь эту возможность. Отпустил с ними своего офицера, и уверен, они исполнят все в лучшем виде. Утишить надо их, утишить, а не распалять неправыми арестами. Мало нам шведов, так давай еще и башкир против себя восстановим.
Не убедил фельдмаршал воеводу, не убедил. Более того, у Кудрявцева появились сторонники, воевода Сергеев и прибыльщик Вараксин. Прямо на государя выходить не решились, а послали донос Меншикову, твердо зная, что через него все станет известно царю.
В доносе говорилось, что Шереметев творит самоуправство, отпускает безнаказанно из тюрем воров, чинит иноверцам «ослабу», от которой уж добра ждать не приходится.
Доносу, увы, был дан ход, и Петр направил к Шереметеву для надзору гвардейца, сержанта Щепотьева, с строгим указом фельдмаршалу: «Ни в какие дела, кроме военных, не вступаться, а что будет доносить вам сержант Щепотьев, извольте чинить по слову его».
Самому Щепотьеву Петр наказал:
— Ты, Михаила, будешь при фельдмаршале моим оком. И должен смотреть, чтоб все им творилось по моему указу, и если же по каким-то своим прихотям он не станет делать, говорить ему об этом, а если он тебя не послушает, отписывай мне.
Борис Петрович был оскорблен таким решением государя, с горя подвыпив, говорил своему генерал-адъютанту Савелову:
— Где это видано, чтоб сержанта ставить над фельдмаршалом? А? Петро? Что молчишь?
— М-да… — сочувственно мдакал Савелов, но не более, поскольку надзорщик этот царем послан, а уж царево решение хаить себе дороже может обойтись.
Не менее оскорбительным было для Шереметева, что пришел к воеводе Кудрявцеву от царя указ: «Воротить все в прежнее состояние». Воевода приказал вернуть всех выпущенных «воров» в тюрьму, и в ту же камеру, наказав тюремщикам: «Никаких фельдмаршалов туды не пущать». Но и этого мстительному Кудрявцеву показалось мало, он велел писарю сделать несколько списков с царского указа и разослал их во все нижние города, приписав от себя, что-де «государь фельдмаршала ни в чем слушать не велит».
Узнав обо всем этом, Борис Петрович сел за письмо «первому министру» Головину: «Федор Алексеевич, государь мой, я ныне в Казани живу как в крымском полону. Ныне, пожалуй, подай мне помощи, отзови меня в Москву. Зело я, государь, опасаюся, чтоб не учинилось на Уфе от башкирцев, как и в Астрахани, а я вижу, что зреет. А как сделается, мудро будет унимать и усмирять… не таково время, чтоб их слишком злобить, полно нам покуда шведов».
Однако граф Головин, несмотря на свою власть, не решился отзывать фельдмаршала в Москву, но велел «итить до Саратова, дабы оттуда весной двинуться к Астрахани к усмирению бунта».
Таким образом Головин отдалял Шереметева от казанского воеводы Кудрявцева, большего он не смог ему сделать, потрафить.
В марте Шереметев с полками подошел к Черному Яру, тоже, по его сведениям, присоединившемуся к астраханским бунтовщикам. Однако черноярцы, наученные своим воеводой Вашутиным, завидев регулярное войско, вышли ему навстречу с повинной, неся плаху с воткнутым в нее топором. Все без шапок рухнули ниц.
— Вот, батюшка воевода, наши головы, а вот плаха, вели рубить али миловать.
— Я милую вас, — молвил фельдмаршал, не слезая с коня. — Пусть все сдадут оружие, какое имеется.
Он проехал к городской канцелярии, там встретил его черноярский воевода Вашутин:
— Здравия вам, господин фельдмаршал.
— Ты воевода?
— Да, ваше высокопревосходительство.
— Бунтовались твои люди?
— Да, были астраханцы, мутили народ. А ушли, я и уговорил черноярцев не слушать, покориться государю. Согласились почти все, а кто не согласен был, того прогнали.
— Все равно, Вашутин, придется твоим сдать огнестрельное оружие.