Когда началось заседание по князю Долгорукому, канцлер предварил его кратким словом:
— Государь велел сообщить вам, господа судьи, что им получено письмо от старейшины древнего рода Долгоруких князя Якова Федоровича, в котором он просит не позорить род их клеймом злодейства, как опозорен был род Милославских. И его величество положил решение на нашу совесть.
— Ясно, — сказал Мусин-Пушкин, — кнутобойства не должно быть. Стало быть, расстреляние.
— Нет, нет, — вдруг спохватился Борис Петрович. — Я против отнятия живота. Василий Владимирович имеет великие заслуги перед отечеством, он подавил на Дону булавинский бунт, он храбро дрался на Пруте, штурмовал Штеттин. В Польше представлял особу государя в армии. И потом, как мы можем не уважить просьбу храбрейшего Якова Федоровича, который, будучи в плену у шведов, захватил корабль и с сорока соотечественниками приплыл в Ревель. Мало того, еще и пленил команду корабля.
— Гм… действительно, — покачал головой Василий Салтыков. — А я, например, не знал об этом.
— Что ж вы предлагаете, Борис Петрович? — спросил Головкин как председатель суда.
— Я предлагаю ссылку в деревню.
— Государь такой приговор не утвердит, — сказал Прозоровский.
Судьи поспорили, но недолго. Согласились на лишении званий и ссылке в Соликамск, хотя Мусин-Пушкин отчего-то настаивал на Сибири, но потом вынужден был согласиться с большинством.
Это все, что мог сделать фельдмаршал Шереметев для друга. Однако, разузнав день отправки князя по этапу, он, явившись домой, приказал принести ему корзину с крышкой, а также побольше свежих пирогов и калачей и туесок с медом.
На дно корзины Борис Петрович положил сто рублей, завернув их в тряпицу, а сверху поставил туесок и обложил его калачами и пирогами. Закрыв крышку корзины и завязав ее, Призвал к себе денщика Гаврилу Ермолаева:
— Ты помнишь князя Василия Долгорукого?
— А как же, ваше сиятельство, я ему в Польше сколь раз мундир выбивал, сапоги чистил. Он мне рубль дарил за это.
— Так вот, его завтра повезут в ссылку, ты встань пораньше, бери Каурку и гони к Семеновской заставе. Передашь ему эту корзину.
— Ой-ой-ой, такого человека в ссылку!
— Замолчи, не твоего ума дело.
— Сказать от кого?
— Ни-ни, Боже сохрани. Передашь, и все, мол, колодочнику на пропитание, стража это разрешает. Да захвати кожушок из кладовки, который попросторнее, а ну он в мундирчике одном.
— Кожух получше взять?
— Дурак. Хороший стража отымет. Выбери в кладовке который постарее да потеплее, пусть с заплатами даже.
Перед обедом воротился Гаврила уже без корзины.
— Ну, передал?
— А как же, прям в евонные ручки.
— Он узнал тебя?
— Не знаю, но сказал: кланяйся бэпэ. Что за бэпэ?
— Дурак ты, Гавря, — засмеялся граф. — Бэпэ — это значит Борису Петровичу, то есть мне. Он узнал тебя.
— А-а, — обрадовался Гаврила, — а я-то еду ломаю голову, что это за бэпэ? Значит, спознал меня князь Василий. Спознал, милая душа. Дай Бог ему здоровьечка.
«Умница Василий Владимирович, — подумал о ссыльном с теплотой фельдмаршал. — Не назвал меня при страже. Сообразил».
Все эти события (царский гнев, суд, казни) окончательно добили здоровье старого фельдмаршала. Опять явилась горлом кровь, и он слег. Лекарь поил его какой-то соленой гадостью, а главное, поучал:
— Ваше сиятельство, не берите все к сердцу, не раньте его.
— А оно у меня железное, что ли?
— Вот я и говорю, берегите.
Вскоре прибыл от царя адъютант:
— Ваше сиятельство, его величество с сыном, канцлером и другими судьями отъезжает завтра в Петербург. Велел и вам следовать за ними.
— Ох, братец, какой я ездок ныне. Вишь, колодой лежу. Скажи государю, как получшает, немедля явлюсь перед ним. Немедля.
Адъютант уехал, но вскоре воротился с каким-то свертком:
— Вот государь послал вам, ваше сиятельство, лекарство, говорит, оно вам в Польше помогло.
«Помогло… — с горечью подумал граф. — Теперь разве поганок альбо мухомора наистись, те б — живо «помогли».
Лекарь Шварц посмотрел порошки, присланные царем, понюхал их, попробовал на язык, но хаять не осмелился. Резюмировал:
— Пить можно.
Но что-то не «лучшало» Борису Петровичу ни от царских порошков, ни от шварцевского зелья.
— Видно, годы подошли, — вздыхал он. — Пора к Мише. При жизни не получил в Печорах упокоиться, так хоть после смерти там буду.
А из Петербурга нет-нет да приходило напоминание: «Извольте прибыть незамедлительно».
Столь настойчивые призывы тревожили фельдмаршала: «С чего бы это? Уж не оговорил ли и меня Алексей, как князя Василия?»
На эту же тревожную мысль наталкивало и молчание друга Федора Апраксина, не отвечавшего на письма фельдмаршала.
«К болезни моей смертной и печаль-меня снедает, — писал ему Борис Петрович, — что вы, государь мой, присный друг и благодетель и брат, оставили и не упомнитеся меня писанием братским, христианским посетить в такой болезни братскою любовью и писанием пользовать».
Молчал «присный друг». Это и беспокоило.
Девятнадцатого марта в доме Шереметева появился киевский митрополит Иосиф.
— Какими судьбами, святый отче?
— Государь позвал в Петербург.
— Зачем?
— Не знаю, Борис Петрович.
— Уж не по делу ли царевича? Сказывают, его уже за караул взяли, открылись какие-то новые обстоятельства, вроде на жизнь замышлял отцову.
— Свят, свят, грех-то какой, — закрестился Иосиф.
— Он же у вас в Киеве жил, святый отче?
— Жил месяца два.
— Ну вот, наверно, и оговорил вас в чем-то.
— Ну в чем?
— Вы беседовали с ним о чем-нибудь?
— А как же? Человек молодой, мятущийся.
— Он вам, поди, на отца жаловался?
— Было, было. Плакался.
— Ну вот, а вы поддакивали, еще, поди, и осуждали государя?
— Да нет вроде. Хотя как-то сказал ему, что-де зря государь патриаршество извел.
— Вот, вполне возможно, и зовет вас из-за этого государь. Он весьма в великом злобстве на всех, кто Алексея с пути сбивал.
— Но разве я сбивал? Борис Петрович, что вы говорите?
— Ныне всех к следствию тянут, кто даже сочувствовал ему. Вон государь в манифесте, что обнародовал сразу после отречения Алексея, всех, кто Алексею сочувствует и считает его наследником, объявил изменниками. А с изменниками, знаете, святый отче, как у нас поступают? Вот то-то.
— Ну, утешили вы меня, Борис Петрович, утешили, нечего сказать.
— Зря обижаетесь, святый отче. Я, наоборот, упредил вас, чтоб вы в пути подумали, как отвести от себя оговор.
Хотел митрополит назавтра продолжить путь, но Шереметев задержал его на целый день для составления Духовного завещания.
— Вас сам Бог мне послал, святый отче, столь высокий чин приложит руку к моей Духовной, никто ее порушить не посмеет.
Обстоятельно расписав и разделив имущество меж наследниками, в конце Духовной распорядился фельдмаршал отвезти его после смерти и положить в Киево-Печерской лавре: «Желаю по кончине своей почить там, где при жизни своей жительства иметь не получил».
К теплу вроде получшало Борису Петровичу, не утерпел, поехал в вотчину свою Вощажниково, по лошадям соскучился.
Едва передвигая затяжелевшие, опухшие ноги, поддерживаемый Гаврилой, бродил по конюшне, а то, садясь на крыльце дома, велел выводить то одну, то другую лошадь, гонять по кругу перед ним.
Любуясь ими и даже гордясь некоторыми аргамаками, по привычке поругивал конюхов за нерадение — то копыта обрезаны, то грива свалялася, то холка потерта, то гнедая засекаться стала.
Туда, в Вощажниково, прислала Анна Петровна мужу письмо от царя, в котором государь опять звал фельдмаршала в Петербург для дел важных и неотложных.
В тот же день сел Шереметев за ответ государю: «Болезнь моя час от часу круче умножается — ни встать, ни ходить не могу, а опухоль на моих ногах такая стала, что видеть страшно, и доходит уже до самого живота, и по-видимому сия болезнь знатно, уже до окончания живота моего… Ежели сомневаетесь в той моей болезни, то велите, государь, меня освидетельствовать, кому у вас вера есть. Дабы ваше величество в моем неприбытии не изволил гневу содержать».
Однако, получив это письмо, царь усомнился в серьезности болезни графа, сказал Макарову:
— Сюда он ехать не может, а по вотчинам, пожалуйте вам, разъезжает. Напиши-ка, Алексей Васильевич, приказ обер-коменданту Москвы Ивану Измайлову: пусть везет сюда фельдмаршала, небось в пути не рассыплется.
Получив царский приказ, обер-комендант велел запрячь в лучшую карету шестериком добрых коней и сам подъехал к дому фельдмаршала, решив лично выпроводить Шереметева из Москвы.
И хотя Измайлову сказали, что граф болен, он решил убедиться в этом собственными глазами. Его провели в опочивальню фельдмаршала.
— Здравия желаю, ваше сиятельство, — приветствовал комендант больного.
— Где оно, то здравие, братец? — пробормотал Борис Петрович. — Было да вышло.
— А мне государь повелел привезти вас к нему, ваше сиятельство.
— Э-хе-хе, был бы здоров, сам бы на крыльях полетел к его величеству. А ныне разве что с печи на полати на кривой лопате.
— Так вы совсем не можете, Борис Петрович?
— Спроси вон докторов, коли мне не веришь.
— Нельзя ему трогаться, — заговорил лекарь Шварц. — Для него столь долгий путь опасен, ваше превосходительство.
Но обер-комендант хотел своими глазами видеть болезнь, пришлось Шварцу сбросить с Шереметева одеяло и даже стащить с ног исподнее. Перед взором Измайлова предстали страшно раздутые ноги, казалось готовые лопнуть.
— Что это? — спросил он лекаря.
— Водяная болезнь.
— М-да… — вздохнул обер-комендант с сожалением, но не по адресу больного, а по невозможности исполнить приказ царя;
— Мы уж священника вызывали, приобщили Святых Таинств их сиятельство, — говорил лекарь.
Воротившись к коменданту, Измайлов тут же отписал в Петербург: «Болезнь фельдмаршала го