Феликс и Незримый источник и другие истории — страница 20 из 34

В гостиной, с опаской обходя чужака, я бросал в его сторону грозный взгляд, чтобы он не вздумал сдвинуться с места; ему следовало понять: мы никогда не подружимся; он же притворялся, что не замечает меня. Мы так упорно избегали друг друга, что неприязнь витала в воздухе. По вечерам он молча слушал семейные разговоры, не комментируя их. Похоже, он бесил только меня, поскольку родители привыкли к его массивному присутствию.

Чужака звали Шидмайер, это было фортепиано, этот приживал появился еще при деде и переходил из поколения в поколение.

Под предлогом изучения музыки моя сестра каждый божий день терзала его. Или наоборот… Из этого буфета орехового дерева нельзя было извлечь никакой мелодии, лишь удары молоточков, фальшивые ноты, скрежет спотыкающихся гамм, обрывки пьес, прихрамывающие ритмы и режущие слух аккорды. В ее репертуаре («Последний вздох» и прочие турецкие марши) я особенно боялся того, что сестра называла «Письмо к Элизе»; пытка, сотворенная палачом по имени Бетховен, просверливала мне уши, как бормашина дантиста.

Однажды в воскресенье, когда мы праздновали мой девятый день рождения, светловолосая и женственная тетя Эме, шелковистая, напудренная, благоухающая ирисами и ландышами, указывая на спящего людоеда, спросила:

– Эрик, это твое пианино?

– Вот уж нет!

– А кто на нем играет? Флоранс?

– Похоже на то, – буркнул я, скорчив гримасу.

– Флоранс, сыграй нам какую-нибудь пьесу…

– Да я не знаю ни одной, – простонала сестра, чью искренность я оценил в кои-то веки.

Эме не удовлетворилась таким ответом. Потерев подбородок, украшенный прелестной ямочкой, она сказала:

– Давай посмотрим…

Я рассмеялся, выражение «давай посмотрим» всегда казалось мне забавным, тем более что мать обычно приговаривала: слепой сказал «посмотрим…»

Не обращая внимания на мое веселье, Эми деликатно приподняла деревянную крышку, будто открывала клетку дикого зверя, оглядела клавиши, пробежала по ним тонкими пальцами и, когда в комнате раздался рык, внезапно убрала руку: хищник вздыбился, норовистый и грозный.

Затем тетя Эме терпеливо повторила подход, приняв меры предосторожности. Левой рукой она погладила клавиатуру. Зверь издал приглушенный звук; редчайший случай – чужак не топал, а реагировал почти дружелюбно. Эме четко сыграла арпеджио; грубиян послушно замурлыкал; он подчинялся, она приручала его.

Удовлетворенная, Эме отвела руку, внимательно посмотрела на тигра, которого превратила в котенка, села на стул и, уверенная в себе и в звере, начала играть.

В солнечной гостиной возник новый мир, совершенно иное светящееся пространство, окутанное пеленой, спокойный, таинственный мир, от колыхания его волн по спине пробежали мурашки, этот мир заставил нас внимать. Чему? Этого я не знал. Необыкновенное, только что свершившееся событие провозгласило рождение параллельной вселенной, прозрение иного способа существования, мира плотного и эфирно-прозрачного, роскошного и летучего, хрупкого и мощного; открывая все, этот мир хранил глубину тайны.

В тишине, пронизанной нашим восхищением, тетя Эме посмотрела на клавиатуру, улыбнулась ей в знак благодарности, а затем обернулась к нам, моргая, чтобы сдержать слезы.

Расстроенная сестра укоризненно покосилась на Шидмайера, ей он ни разу не изволил так откликнуться. Родители переглянулись, ошеломленные тем, что этот темный пузатый сундук, торчавший в доме лет сто, способен производить столь чарующее воздействие. Я же, потерев вздыбленные волоски на руках, спросил тетю Эме:

– Что это было?

– Шопен, разумеется.

В тот же вечер я заявил, что хочу учиться играть на пианино, а неделю спустя начались уроки.


Понимая, что его сговор с тетей Эме расстроил меня, Шидмайер торжественно снизошел ко мне: забыв о прежней враждебности, он покорно сносил мои гаммы, арпеджио, параллельные октавы, этюды Черни. Когда я постиг требовавшие кропотливого труда основы, моя учительница, мадам Во Тань Ло познакомила меня с Купереном, Бахом, Гуммелем, Моцартом, Бетховеном, Шуманом, Дебюсси… Сундук, попривыкнув ко мне, внял мольбам и принялся благосклонно исполнять мои желания. Мы воздавали друг другу должное.

Лет в шестнадцать я решил взяться за Шопена. Ведь я выбрал фортепиано именно затем, чтобы разгадать его тайну! Для разучивания моя преподавательница выбрала вальс, прелюдию и ноктюрн; я заранее трепетал при мысли, что мне предстоит пройти высшее посвящение.

Но увы, я мог сколько угодно развивать беглость пальцев, преодолевать технические трудности, заучивать пьесы наизусть, следуя темповым обозначениям, но мне так и не довелось испытать упоительной дрожи того первого раза, того прежнего великолепия, сотканного из шелка звуков, ласки аккордов, хрустального звучания мелодии. Фортепиано хоть и подчинялось нажиму моих пальцев, но не отвечало ни моим грезам, ни воспоминаниям. Чудо не удавалось повторить. Инструмент, к которому прикасалась Эме, звучал нежно, ясно, хрупко, трогательно, а мне он отвечал резко, по-мужски. В чем было дело? В нем? Во мне? В моей учительнице? Я что-то упустил, и Шопен ускользнул от меня.

Мое литературное образование требовало все больших усилий, поэтому в двадцать лет я вынужден был покинуть Лион, родных, Шидмайера, отправиться в Париж, чтобы начать занятия в Эколь Нормаль[25], куда мне удалось поступить по конкурсу. И вот, покинув школьный монастырь, я наконец обрел свободу. Теперь я мог ходить куда захочется, танцевать, пить, флиртовать, заниматься любовью. Я с упоением пользовался новыми возможностями, наслаждался до полного изнеможения и так же до изнеможения работал. Свыкнувшись с новым образом жизни, я принялся искать учителя, который помог бы мне раскрыть тайну Шопена. Я был одержим им. Мне остро недоставало его света, покоя, его нежности. След в моей душе, оставленный однажды весенним днем, когда мне исполнилось девять, напоминал не то отпечаток, не то рану. Будучи еще юным, я испытывал ностальгию; мне было необходимо раскрыть секрет этой музыки.

Расспросив парижских приятелей, я вышел на подходящую кандидатуру: некая мадам Пылинска, пользовавшаяся превосходной репутацией польская эмигрантка, обосновавшаяся в Париже, давала уроки в Тринадцатом округе.

– Алло?

– Добрый день! Я хотел бы говорить с мадам Пылинской.

– Я у телефона.

– Ну вот: меня зовут Эрик-Эмманюэль Шмитт, мне двадцать лет, я изучаю философию в Эколь Нормаль на улице Ульм и хотел бы продолжить занятия фортепиано.

– А с какой целью? Вы хотите стать пианистом?

– Нет, я просто хотел бы хорошо играть.

– А сколько времени вы можете уделить занятиям?

– Час в день. Может, полтора.

– Вы никогда не будете играть хорошо!

Гудок телефона. Она что – повесила трубку?!

Не смея поверить, что можно поступить так некорректно, я вновь набрал номер. Мадам Пылинска, похоже, ожидала, что я перезвоню, поскольку, едва сняв трубку, она, не удостоверившись, кто на проводе, воскликнула:

– Какие сногсшибательные претензии! Разве, занимаясь по часу в день, можно стать прима-балериной, или врачом, или архитектором?

– Нет…

– Вы оскорбили пианистов, предположив, что такой ничтожной малости достаточно! Вы нас унизили. Унизили лично меня, дали мне пощечину, смертельно огорчили, ведь я, представьте себе, последние сорок лет провожу за роялем от шести до десяти часов в день и до сих пор не могу утверждать, что играю хорошо.

– Простите мою оговорку. Я хочу не то чтобы играть хорошо, нет, мадам, просто играть лучше. Я не могу отказаться от Шопена.

Возникло затишье, продиктованное колебаниями. Мадам Пылинска пробормотала уже не так гневно:

– От Шопена?..

Атмосфера явно теплела. Воспользовавшись минутной передышкой, я пояснил:

– Я учился игре на фортепиано, чтобы исполнять Шопена, но у меня не получилось. Других композиторов я вроде бы тоже разбирал по косточкам, но они уцелели, а вот Шопен… Шопен… Он оказал сопротивление.

– Разумеется!

Слово вылетело, и она тотчас об этом пожалела. Я настойчиво продолжал:

– Фортепиано снабдило меня очками для чтения музыки. Я и читал. Но меня влекло к Шопену, и тут… тут я играл ноты, соблюдал верные штрихи, подчинялся заданному темпу, но…

Я услышал шелест переворачиваемой страницы.

– В субботу в одиннадцать, у меня. Вам подходит?


Мадам Пылинска – лет пятьдесят, голова туго повязана шелковым шарфом, подчеркивающим строгие черты лица, – с порога оглядела меня с ног до головы, бровь приподнята, губы поджаты, словно я и есть ошибка.

– Слишком здоровый… – заключила она.

– Слишком здоровый… для чего?

Пожав плечами, она достала мундштук и, обхватив правой рукой локоть левой, поднесла мундштук ко рту.

– Дым не беспокоит?

Не дожидаясь моего ответа, она двинулась вглубь квартиры, не сомневаясь, что я последую за ней.

Миновав темный коридор, где мне попались три кошки, неприязненно воззрившиеся на меня, я оказался в музыкальной гостиной, заставленной низкими столиками, на которых лежали ноты. В воздухе аромат роз смешивался с запахом курительного табака.

– Ложитесь.

– Простите?

– Ложитесь под рояль.

Она указала на персидский ковер, расстеленный под роялем фирмы «Плейель».

Поскольку я медлил, она добавила:

– Вы что, боитесь пылевых клещей? Учитывая ваше телосложение, это им следует бояться…

Я присел на корточки, проскользнул под рояль и собрался ползти.

– На спину! На спину!

Я лег, подняв лицо к резонансной деке.

– Разведите руки. Коснитесь ладонями пола.

Я повиновался. В комнату прокрался рыжий котяра, вспрыгнул на пуфик, устроился поудобнее и с иронией посмотрел на меня.

Мадам Пылинска села за рояль.

– Сосредоточьтесь на своей коже. Да-да, на коже. Ваша кожа повсюду. Пусть она впитывает музыку. Шопен так и начинал. Он усаживался под фортепиано, когда его мать играла, и ощущал вибрацию. Музыка – это прежде всего физический опыт. Поскольку скупердяи слушают только ушами, станьте вундеркиндом: слушайте всем своим телом.