Феликс и Незримый источник и другие истории — страница 27 из 34

– Привет мадемуазель Доминике!


Меня потревожил телефонный звонок. Бабушка, поколебавшись, решила все же сообщить мне: Эме в больнице. У нее рак.

– Рак носа! – воскликнула она. – Я понятия не имела, что существует рак носа. А ты? У Эме вечно все не так, как у всех! – Почувствовав, что отклонилась от темы, бабушка добавила плаксивым тоном: – Она отказывается принимать посетителей. Представляешь? Она запретила нам появляться в больнице. И все из-за носа! Уверяет, что операция ее обезобразила, и она не хочет, чтобы ее видели такой. Я дважды приходила в онкологическое отделение: меня выставили вон! Meня! Даже с чужими людьми так не поступают!

Она разрыдалась. Я не понимал, оплакивает ли она собственную участь или Эме.

– Когда ее выпишут?

– Никогда! Врачи высказались категорично. Несмотря на операцию и лечение, у нее нет шансов выздороветь.

– Но…

– Она это понимает. Вчера она позвонила мне, все рассказала, твердила, что более никогда нас не увидит. До самой смерти.

Потом бабушка пустилась в воспоминания об их детстве, летних каникулах, о дружбе, связывавшей их отцов, о поездках в Ниццу, в Монако; теперь она говорила об Эме нежно, растроганная ее погубленной молодостью и ушедшими годами; она описывала какие-то сцены, при которых Эме лишь присутствовала. Под предлогом семинара по эпистемологии я закончил разговор.

Повесив трубку, я снова погрузился в свои мысли. Эме, смелая, твердая, невероятно сдержанная, всю свою жизнь провела в одиночестве! Какое достоинство! И даже теперь, уязвимая, ослабленная болезнью, она отстраняла других от своей частной жизни.

Я должен был повидать ее. Скорее. Как можно скорее! Но возможно ли это? Вспомнив о бабушкиных сетованиях, я заподозрил, что Эме, вероятно, ввела этот запрет лишь для нее, просто чтобы избежать назойливого сострадания.

Я позвонил родителям, те подтвердили, что Эме действительно никого не хочет видеть. Потом я связался с тетей Жозетт, которую Эме нередко навещала, и та призналась, что и ей медсестры не разрешают пройти в палату.

Но ведь ко мне Эме относилась по-другому, она доверила мне рассказ о своей истинной жизни!

В субботу, вместо того чтобы пойти на урок фортепиано, я отправился в Лион, где Эме доживала последние дни.


На невысоком холме расположилась клиника «Мимоза» – низкое и длинное здание, покрытое желтовато-охристой штукатуркой. Зеленые газоны и цветущие кустарники, общий добродушный, спокойный вид – все это составляло резкий контраст той смертельной агонии, что нашла приют в клинике.

В приемной я представился и назвал имя Эме. Улыбка на устах пухлой дамы, уроженки Мартиники, поблекла.

– Мадам Буффаван? О, простите… Она дала указание: никаких посещений.

– Разве она не составила список?

– Нет. Ни списка тех, кого она отказывается видеть, ни списка тех, кого она готова принять.

– Я ее любимый племянник.

– Мне очень жаль.

– На самом деле я не знаю, может, это и не так. Но должен сказать, что это моя любимая тетя.

– Еще раз извините. Мисс Буффаван не желает общения, и мы все должны уважать ее желания.

Молодая женщина покраснела, она чуть не сказала «последние желания». Пытаясь мне чем-то помочь, она оглядела свой стол, нашла блокнот и протянула мне.

– Напишите записку, мы ей передадим.

– Сейчас?

– Нет, в девятнадцать часов, когда подадим ужин.

– Очень поздно, слишком поздно. Пожалуйста, сообщите ей о моем приходе.

– Мы получили совершенно определенные указания: никого не допускать к ней и не беспокоить ее сообщениями.

– Но я приехал из Парижа!

– Молодой человек, поверьте, я понимаю ваше разочарование, – добродушно сказала она.

Со вздохом я схватил блокнот, устроился на пластиковом стуле среди цветочных горшков, обуянный гневом и нежностью.

Я приехал повидать тебя. Что бы ты ни решила, я подчинюсь, но знай, я здесь. И я люблю тебя.

Эрик-Эмманюэль

P. S. Я пробуду в Лионе до завтра.

Я сложил страницу, вручил ее медсестре, которая с печальной улыбкой поблагодарила меня, потом я снова спустился по ступенькам, понурившись, волоча ноги, двигаясь по аллее, что вела к выходу. Но через несколько метров я небрежно двинулся налево, решив во что бы то ни стало увидеть Эме. Обходя здание, я всматривался в окна второго и третьего этажа. «Поди знай, вдруг я найду ее… Или, может, Эме покажется в окне…»

Увы, я дважды безрезультатно обошел клинику: либо окна были наглухо занавешены, либо же палаты были пусты.

Обескураженный, я опустился на каменную скамью возле широкого оконного проема, выложенного старомодной мелкой плиткой.

На моих глазах в небе неспешно прорезался солнечный луч, мягко осветивший лионские холмы.

Усталый, подавленный, я уже ни о чем не думал, ничего не чувствовал; эта клиника, нелепый парк, моя поездка, привязанность, которую я питал к тете, – все казалось мне бессмысленным и бесцветным.

Даже сама жизнь Эме, которой предстояло угаснуть здесь…

Кажется, я предпочел бы гнев этой навалившейся на меня праздной вялости! К чему все это? – вот единственные слова, мелькавшие в пустоте моего сознания. К чему все это? Все земное утратило соль, краски, вкус и запах…

Меня насторожил тихий шорох.

Обернувшись, я увидел кошку, впрыгнувшую в разбитое окно. Привлеченный движением этой крошечной жизни, я встал, провожая ее взглядом. Полосатая зверюшка шмыгнула в просторный бальный зал, на этом паркете некогда явно танцевали, тогда как подиум между двумя занавесями цвета хаки, должно быть, служил сценой. На стенах на месте старых афиш остались светлые прямоугольники, окруженные окантовкой.

Кошка задела чугунный радиатор, вспрыгнула на него, пробежалась поверху, а затем вскочила на фортепиано.

Я не поверил своим глазам: в тени стоял «Шидмайер», прямострунный инструмент моего детства, совершенно такой, как тот, что был у моих родителей.

Я не колебался. Проведя рукой по выбитому квадратику окна, куда проникла кошка, я нащупал задвижку, открыл створку и проскользнул в обветшалый зал.

Напуганный моим вторжением котяра спрятался за занавесом.

Я направился к фортепиано, взволнованный этим возвращением в прошлое.

Я подошел к пианино, двигаясь так, словно я иду сквозь время. Грязно-коричневый, испещренный жирными пятнами, с потертыми клавишами слоновой кости, «Шидмайер» царил в центре комнаты. Не вторгшийся сюда самозванец, а алтарь.

Я уселся за фортепиано. Оно было даже старше нашего домашнего инструмента. Опустошенный, изнуренный, утративший вкус к жизни, я сидел перед ним, вспоминая Эме и то подаренное ею на мой девятый день рождения озарение. Так этому тоже суждено превратиться в пыль?

Я пристально смотрел на фортепиано. Мне хотелось что-то доказать себе. Я взял аккорд, еще один. Инструмент послушно откликнулся. Я сел поудобнее и заиграл Ларгетто из Второго концерта Шопена.

Мелодия, ангельская мелодия, гибкая, серебристая, четкая, легкая, одновременно сладостная и сияющая, выпорхнула из старинного «Шидмайера». Взмыв к закопченному потолку, она превратилась в молитву. Молитву, которая ничего не требовала, молитву, и не предполагавшую ничего требовать, которая принимала, благодарила, несла в себе благодать.

Никогда я не играл так. Я достиг берегов материка Шопена с его текучими басами, брызгами мелодий, завихрениями пены, приливами и отливами, это очевидно. Все, чему меня учила мадам Пылинска, тишина, круги на воде, роса, колыхание веток на гибком стволе, непринужденность, хрупкие, почти ломкие мотивы, что длятся до бесконечности, – все наконец сошлось. Звуки возникали, будто это была импровизация; я брел вдаль, это не было исполнением заученной пьесы, я даже не знал заранее, что собираюсь сказать. Музыкальные фразы, что выговаривали мои пальцы, изливались спонтанно и простодушно; сердце ошеломленно билось, стремясь, однако, сохранить волшебный изумленный трепет. Мне казалось, будто ко мне снизошел дух Шопена.

За спиной скрипнула дверь. Сейчас какая-нибудь сиделка попросит меня освободить помещение… Не желая разрушить упоение момента, я продолжал играть в надежде, что музыка смягчит административный пыл.

– Не оглядывайся, – шепнул мне кто-то.

Мне показалось, что я узнаю голос, точнее, слышу в ином тембре знакомые интонации.

– Это ты, Эме?

– Ради бога, не оборачивайся.

– Клянусь, не буду.

– Спасибо…

– Это ты!

– Я услышала тебя из своей палаты – она прямо над залом… Обычно этот инструмент открываю только я. Какой подарок ты преподнес мне! Играй же! Играй еще!

Я играл, на седьмом небе от счастья, понимая, что волнения последних месяцев слились в стремлении к одной цели – жить здесь и сейчас.

Стих последний аккорд, но еще минуту длилось волшебство Шопена.

– Ты хорошо играешь, Эрик.

– Это впервые…

Она непроизвольно рассмеялась.

– К счастью, у меня был Шопен! – воскликнула она. – Без него я бы не выжила.

– Объясни почему, – шепнул я.

– Роже жил со своей женой. Я проводила больше времени, поджидая его, чем вместе с ним. Роже часто говорил о своих сыновьях, о дочке, но их я знала лишь по снимкам, которые он носил с собой в бумажнике. Вот и краткий итог моей жизни: дети на фото, любовник, живущий с другой. Столько лишений. Но у меня был Шопен!

– Он утешал тебя?

– Никоим образом! Утешать – значит заставлять смириться с обманом; нет, Шопен дарил мне свободу. Благодаря ему я жила полной жизнью, жизнью, где всегда билось сердце, полной эмоций, страстей, смятений, полной нежности, экстаза, изумления, внутренней убежденности, лиризма. Когда я скучала по Роже, когда нуждалась в нежности, Шопен восполнял это. Когда Роже не было рядом, а мне хотелось сказать ему о моей любви, об этом говорил Шопен. Когда Роже не было рядом, а мне хотелось отругать его, и это исполнял Шопен. По сути, если Роже жил двойной жизнью, то и я тоже! С Роже у меня была довольно скудная жизнь, а с Шопеном настолько насыщенная, что она дополняла первую, оправдывала ее, обогащала. Я постоянно волновалась, вдруг Роже заподозрит хоть на миг, что Шопен приходил к нему на помощь?