Феномен 1825 года — страница 15 из 18

шно далеки от народа, но и он (народ) никак не желал сближаться с дворянскими революционерами? Их равновеликая удаленность друг от друга и определила трагическую слабость российской политической оппозиции в первой четверти XIX в.

В общем, как заметил наш современник, поэт Юрий Ряшенцев:

…Россия вспрянет ото сна…

Но отличит ли Салтычиху

От Салтыкова-Щедрина?

Сомнения… сомнения… Помимо уже сказанного, под их грузом даже святые слова: «монарх» и «Отечество», ранее составлявшие для дворянства нерушимое целое, начинают как бы двоиться, а для декабристов вообще распадаются на два самостоятельных понятия. Недаром на следствии многие участники восстания уверенно заявляли, что они не нарушали присяги, поскольку клялись в верности Отечеству, а не государю, что стало для Николая I полной и вряд ли приятной неожиданностью. Иными словами, сомнения далеко не всегда являются фактором разрушительным, а потому отрицательным, зачастую они, напротив, весьма полезны и даже конструктивны. Иначе декабристам, наверное, не удалось бы окончательно договориться о том, в чем заключаются такие важные для них понятия, как «честь» и «долг» гражданина. А так честь сделалась прежде всего гарантией независимости, самостоятельности мыслей и действий человека; долг же требовал от него беззаветного служения стране и народу, а не отдельному лицу. Эти понятия вырастали одно из другого и, поддерживая друг друга, не давали человеку опуститься до уровня льстеца, чинодрала, холопа.

Ну хорошо, будем считать, что мы почти готовы поверить в то, что декабристское подполье не являлось абсолютно точным отражением державной власти (это тяжелое испытание замаячило перед радикальным лагерем десятилетия спустя), более того, сами они представляли некую самостоятельную силу, которая пыталась насаждать в умах и душах людей высокие, нравственно безупречные цели и действия. Однако для того, чтобы окончательно утвердиться в этой точке зрения или оспорить ее, попробуем посмотреть, изменилось ли что-нибудь в повседневной жизни России после исчезновения дворянских революционеров с общественно-политической арены. Один из самых пристрастных, зато и самых надежных очевидцев событий тех лет А. И. Герцен, писал: «Тон общества менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже – бескорыстно».[84]

Вряд ли можно согласиться с замечательным мемуаристом в том, что чувство собственного достоинства было развито среди русского первого сословия мало, т. е. с тем, что оно было недостаточно выработано и слишком тихо провозглашено. Другое дело, что это чувство, связанное с декабристским пониманием чести и долга, было развито в опасно узком кругу дворянства. Когда же большинство деятелей этого круга оказалось «снятым» правительством, как сливки с молока, а их сторонники вынужденно затаились, то в среде первого, благородного, сословия стали возможны вещи, прежде абсолютно немыслимые. Оказывается, никто и ничто не мешает безнаказанно оскорблять сослуживца, просто знакомого или полузнакомого. Ведь вместо опасного для здоровья выхода к барьеру можно спокойно пожаловаться начальству на незаконность действий вызвавшего вас на поединок чести, а еще лучше ответить на вызов ударом табурета (подобные вещи действительно стали происходить, и такой «ответ» выглядел, конечно, гораздо убедительнее). Дуэль вообще быстро теряет романтический ореол и, если можно так выразиться, социально уравнивавший людей статус, отличавшие ее в 1810-х годах, и, скорее, становится удобным поводом избавиться от обидчика любыми средствами, чем защитить свою честь. В результате, как отмечают исследователи, в 1830-х годах в России появляется совершенно новый вид homo sapiens – человек николаевской эпохи, человек зажатый. К сожалению, не только зажатый, это, в конце концов, было бы делом только данного индивидуума, но еще и агрессивно бесчестный. «Николаевская эпоха, – пишет Ю. М. Лотман, – отличалась от декабристской бесстыдством, потому что люди потеряли стыд, потеряли боязнь общественного мнения».[85] Точные слова ученого звучат как диагноз нравственного заболевания, вдруг и надолго поразившего страну.


Камера Е. П. Оболенского в Петровской тюрьме. В. В. Давыдов (1850-е годы). Копия с акварели Н. А. Бестужева.

Может быть, представители дворянского авангарда по отношению к российской действительности первой четверти XIX в. и стояли, пользуясь выражением В. О. Ключевского, «как-то криво», что мешало им разглядеть достижимые цели, взвесить наличные средства, предусмотреть последствия своего радикализма.

Однако их исчезновение «во глубине сибирских руд» скоро почувствовалось всеми и везде. Сами же декабристы и в Сибири продолжали оставаться на удивление прежними, и возвращение тех из них, кто дожил до амнистии в 1856 г. (она коснулась сорока двух революционеров), оказалось для властей сплошным разочарованием, а для объективно настроенных современников восстания – радостным и волнующим событием.

«Довелось мне видеть, – вспоминал Л. Н. Толстой, – возвращенных из Сибири декабристов, и я знал их товарищей и сверстников, которые… остались в России и пользовались всякими почестями и богачеством. Декабристы, прожившие в каторге и в изгнании духовной жизнью, вернулись после 30 лет бодрые, умные, радостные, а оставшиеся в России и проведшие жизнь в службе, обедах, картах, были жалкие развалины, ни на что никому не нужные, которым нечем хорошим было помянуть свою жизнь…».[86] Льву Николаевичу, как всегда, когда речь заходила о человеке и движениях его души, удалось подметить наиболее существенное. Грубая и жесткая николаевская система, отравившая существование двум поколениям россиян, забросив декабристов в Сибирь, больно их зацепила, но не изувечила из-за географической отдаленности, смягчавшей ее гнетущую действенность. Установленный в империи режим не сумел заставить замолчать их совесть или испачкать их руки, что разительно отличало наших героев от их сверстников, добровольно или из-под палки служивших Зимнему дворцу.

Да и только ли в сверстниках дело? Не будем кривить душой и делать вид, что в ходе нашего разговора о дворянских революционерах нам не вспоминаются события иные, гораздо более близкие к временам сегодняшним. Преемники декабристов, безусловно, превзошли их в организованности, в деле привлечения к активной оппозиции властям учащейся молодежи, крестьян и рабочих, в безоглядности своих действий и непоколебимой уверенности в собственной правоте. Но системы, которые они пытались выстроить, а порой и выстраивали, вряд ли можно назвать подлинно гуманными, а значит, и действительно прогрессивными. Революции ради революций время от времени, к сожалению, происходят. Порой они даже становятся событиями всемирного значения. Но что при этом меняется к лучшему?

Все-таки замечательно, что деятели 1825 г. до сих пор упрямо напоминают нам одно неписаное правило, которое гласит, что очень часто хорошо аргументированные нравственные сомнения по поводу тех или иных планов преобразований, предлагаемых государственными или общественными деятелями, бывают гораздо привлекательнее, а может быть, и полезнее самых безапелляционных утверждений собственной правоты, уверенности в возможности некой идеологии или неких вождей осчастливить сограждан помимо их воли. Подобную уверенность политологи называют «поглощенностью идеей», и от нее декабристов спасло не только то, что они были первыми, но и какой-то особенно высокий нравственный градус их движения. Оказалось, что истина, тем более истина весьма относительная (впрочем, и абсолютная тоже, если такая вообще существует), отнюдь не важнее добра, красоты, совестливости. Духовная независимость дворянских революционеров, как и порожденные ею самоуважение, возможность безбоязненно сомневаться в том, что сомнению вроде и не подлежит, не только позволяли им в любых обстоятельствах оставаться самими собой, но и делают их образ необычайно привлекательным даже в начале XXI в.

Почему же эта обаятельность, столь явственно ощущаемая ныне, так странно действовала в начале XX столетия на небезразличного к красоте поступков и острым нравственным проблемам Мережковского? Почему писатель не только восхищается первыми российскими революционерами, называя их мучениками свободы, но одновременно словно бы предупреждает нас от некого искуса, таящегося в их облике? На наш взгляд, дело в данном случае в том, что роман «14 декабря» является ярким примером столкновения двух типов интеллигентских утопий, которые в принципе не могут сосуществовать, т. е. составить какой-либо идейный симбиоз. Приходится констатировать, что проблема типологии утопий российской интеллигенции весьма интересна и важна как с научной, так и практической точки зрения, но, к сожалению, довольно слабо разработана в исследовательской литературе (народные утопии, кстати, рассмотрены гораздо лучше[87]). Не пытаясь осилить столь многозначную тему, присмотримся внимательнее к самому понятию «утопия». Может быть, это поможет нам лучше понять потаенно настороженное отношение Дмитрия Сергеевича к декабристам.

Если верить энциклопедическим словарям, то понятие «утопия» имеет два значения: «место, которого нет» и «благое место». В строго теоретическом отношении это, наверное, справедливо. Однако на практике давняя традиция заставила оба смысла слиться воедино, а в результате получилось следующее: этого здесь нет, ибо оно слишком хорошо для нашего грешного сущего. Но именно потому, что «хорошо», а равно и потому, что «нет», утопии неотвратимо притягивают мысли и чувства людей, подобно мощному магниту. Кроме того, с точки зрения практической, вернее, политической они распадаются на два вида. Те, что представляются плодами чисто кабинетных размышлений, обогащенных прелестными картинами собственного воспаленного воображения; и те, что являются (вольно или невольно) отражением реальных противоречий, существующих в обществе. В них, в свою очередь, можно выделить два подвида (виды, подвиды – очень похоже на какие-то труды Ж. Ламарка или Ч. Дарвина, а не на скромный комментарий к историческому роману, но автор в этом повинен в самой незначительной степени. История, как наука, настойчиво требует строгой регламентации понятий). Первые из них представляются единственным вариантом развития страны. Они имеют вид сурового и не слишком умного учительствования, т. е. диктуют и контролируют каждый шаг тех, кто в них поверил и готов осуществлять на деле. Вторые же не столько диктуют образ действий, сколько наводят на размышления, иными словами, при всей своей обманчивости и прельстительности, выступают как один из возможных, но необязательных вариантов движения к прогрессу.