Феномен Евгении Герцык на фоне эпохи — страница 13 из 94

– И вот всю силу своего дарования Ницше отдал развенчанию, компрометации, ниспровержению христианских ценностей – представлений о Боге и Христе, христианской морали, философии, искусства, – всей христианской культуры. Собственные положительные идеи Ницше – «икона сверхчеловека» (Андрей Белый), мысли о культуре будущего – гораздо туманнее конкретной и злой критики Нового Завета, «добрых», «сострадания», «метафизики», «вещей в себе» и т. д. Ницше апеллирует к наличной страстной человеческой природе, и все возвышающиеся над ней идеалы под его пером оказываются насквозь лживыми и призрачными. Критика Ницше оказывалась во многом справедливой: отнюдь не он один указывал на лицемерие буржуазной Европы, все реже вспоминавшей о своих христианских корнях. Оправдывая инстинкты и проклиная аскезу, Ницше брал себе в союзники «материально-телесный низ» (М. Бахтин) и «молотом» своего философствования беспощадно уничтожал крупицы веры в человеческих душах. В начале XX в. не замечать явления Ницше сделалось невозможным; но откуда формальным европейским христианам было взять сил для противостояния ему? Также и перед русскими философами, идущими в основном путем «от марксизма к идеализму», Ницше поставил гигантский знак вопроса. Проигнорировать его означало бы сделать уязвимым для ницшеанской критики собственное зарождающееся религиозное мировоззрение.

Наш тезис касательно влияния Ницше на русскую философию Серебряного века таков: мы имеем в ней дело с многоликим феноменом постницшевского христианства[131] – плодом встречи и компромисса между традиционными христианскими воззрениями и идеями Ницше: учениями о трагедии, о сверхчеловеке, о необходимости «переоценки всех ценностей». Друзья и собеседники Евгении Герцык – Волошин, Бердяев, Иванов, Андрей Белый – все прошли через Ницше и представляют постницшевское христианство. Концепции русских религиозных философов оказались весьма своеобразным «богословием»[132], далеко уходящим от богословия церковного, а порой прямо-таки срывающимся в язычество (Иванов, Белый). Русские «теодицеи» и «антроподицеи», – а под жанры «оправдания» Бога или человека можно подвести едва ли не все философские концепции Серебряного века, – суть апологии перед лицом вызова Ницше, обоснование возможности и в XX в. веры в Бога, во Христа и даже в богоподобие человека. На рубеже XIX–XX вв. и в первые десятилетия века двадцатого русская мысль вела напряженный диалог с Ницше, хотя в явный философский дискурс диалог этот вступал не всегда. Можно было бы выявить присутствие интуиций Ницше даже у П. Флоренского и С. Булгакова, позиционировавших себя в качестве писателей церковных. С другой стороны, чрезвычайно интересно было бы обосновать глубокую связь с Ницше воззрений М. Бахтина, – однако повторим, что освещение в полном объеме темы «Ницше и русская философия» в нашу задачу не входит. Также и об Андрее Белом (с ним Е. Герцык встречалась на ивановской Башне, а позднее в Мюнхене), – быть может, самом пылком русском ницшеанце, мы здесь фактически только упомянем. Почти ровесники, Борис Бугаев и Евгения Герцык шли в сфере духа параллельными путями – через сходные этапы критицизма, символизма, антропософии; как и Евгения, Белый видел в Ницше носителя религиозной идеи, и тезис Бердяева об особенности понимания Ницше в России как раз в связи с Белым иллюстрируется лучше всего.

Опыт встречи с Ницше сестер Герцык и Андрея Белого был родственным по существу – приобщением к мировой глубине, так что философия Ницше сделалась для русских богоискателей на время эрзацем религии. Вот свидетельство Евгении Герцык об этом. В той главе ее «Воспоминаний», которая имеет название «Ницше», говорится о том, что после открытия сестрами книг Ницше «все пошло по-иному. Ночным веянием пронеслось над нашими жизнями: die Welt ist tief – мир глубок, – и возврата к плоскому скептицизму уже не было»[133]. За повседневным человеческим существованием внезапно раскрылся черный провал – бытийственная непросветленная бездна. Чтение Ницше стало совершенно новым экзистенциальным переживанием для Евгении и Аделаиды; это своеобразное посвящение (выражаясь на языке тогдашней эпохи) в корне изменило их мировосприятие. – А вот немножко смешное свидетельство Андрея Белого об открытии им для себя Ницше. На первой стадии понимания ницшеанства, пишет тогдашний «аргонавт», «пропасть разверзается у наших ног, когда мы срываем с явлений маску. Мы ужасаемся бездной, <…> разницей между видением и бытием». «При встрече с глубиной» «от свистящей бури глубины» охватывает ужас: «Получается впечатление пробуждения каких-то доселе спавших чудовищ духа. <…> Хаос начинает взывать. Сначала это – вкрадчивое мяуканье кошки. Потом – рев стихий. Хаос со свистом врывается в нашу жизнь…»[134] Свой опыт Белый конципирует метафизически, соотнося с «хаосом» Дионисовой бездны «напор встающей сущности (курсив мой. – Н. Б.)», – здесь он верен метафизику Шопенгауэру, которому следовал Ницше как автор «Рождения трагедии».

Однако уже в «Человеческом, слишком человеческом» сам Ницше начал свою бескомпромиссную борьбу со старой метафизикой, противопоставляющей «сущность» «явлению»: «В мире нет ничего “внутреннего” и “внешнего”», – заявляет Ницше, – нет ядра и скорлупы (образ из известного афоризма Гёте), маски и лица (образ из приведенной цитаты Андрея Белого). Между тем философы «мнят, что глубокие чувства вводят глубоко внутрь и приближают к сердцу природы», – ведь они «вообще перенесли понятия “внутри” и “снаружи” на сущность и явление мира». Но «“глубокая” мысль может все же быть весьма далека от истины, как, например, всякая метафизическая мысль». По Ницше, если в акте познания к «глубокому» чувству примешивается «глубокая мысль» (именно эту ситуацию пытается воспроизвести Белый), то ценностью при этом обладает лишь «сильное чувство», свидетельствующее опять-таки лишь о самом себе, а не об истинности своего объекта[135]. Прослеживая эти рассуждения Ницше, мы присутствуем при рождении его феноменологии. Тезис Ницше «мир глубок» следует понимать не метафизически, а феноменологически, избегая противопоставлять сущность и явление. Евгения Герцык восприняла Ницше более адекватно, чем Белый, будучи по складу ума феноменологом, – книги Ницше лишь пробудили ее феноменологические интуиции. Как и для Ницше, мерой глубины проникновения в вещь для нее была яркость и сила впечатления. Не случайно ею вынашивался замысел «философии абсолютности явления»: познающее «я», рассуждала она, привносит избыток реальности в познаваемый предмет, а не искажает якобы истинную сущность, трансцендентную опыту. Откровение глубины бытия переживалось Евгенией как «ночное веяние» из мировой бездны, но не как явление светлых метафизических сущностей (см. вышеприведенную выдержку из «Воспоминаний»). По меткому слову Андрея Белого, декадентов и символистов от людей XIX в. отличает не что-то иное, но как раз опыт бытийственной ночной бездны, – через Ницше Евгения родилась в символизм, в декаданс, в XX век.

Но какую все-таки роль сыграл Ницше в собственно религиозных исканиях Евгении? Благодаря «Рождению трагедии» и «Заратустре» мир предстал перед сестрами Герцык в его глубине, – однако приблизились ли они к Богу? Всякая ли «глубина» божественна? Русские поклонники Ницше хотели, идя по его стопам, «пережить божественное, когда Бога нет» (Бердяев); удалось ли это им? И знал ли опытно Бога сам Ницше? – Попытаемся понять эти вещи, поразмыслив о той мировой «глубине», о которой в связи с Ницше писали Евгения Герцык и Андрей Белый.

Слова «мир глубок» взяты Евгенией из самого значимого для нее сочинения Ницше – из книги «Так говорил Заратустра». Евгения имела в виду «песнь Заратустры», присутствующую в трех местах книги: в главе «Перед восходом солнца» приведены два стиха из нее, а в главах «Другая танцевальная песнь» и «Песнь опьянения» «песнь Заратустры» представлена полностью. Эта «песнь» рождается из созерцания «тайны ночи»; трагическая мудрость Заратустры – плод экстатического переживания, приобщения к тьме недр земли. Здесь квинтэссенция философии Ницше, то «положительное», что он хотел предложить взамен истины Христа.

О, внемли, друг!

Что полночь тихо скажет вдруг?

«Глубокий сон сморил меня, —

Из сна теперь очнулась я:

Мир – так глубок,

Как день помыслить бы не смог.

Мир – это скорбь до всех глубин, —

Но радость глубже бьет ключом:

Скорбь шепчет: сгинь!

А радость рвется в отчий дом, —

В свой кровный, вековечный дом!»

Контекст тех глав, куда вставлена «песнь Заратустры», действительно религиозный, – конечно, в языческом значении слова. Глава «Перед восходом солнца» (она содержит строки «Мир – так глубок, ⁄ Как день помыслить бы не смог») – это молитва сверхчеловека предрассветному небу: оно выступает здесь в роли некоей иконы «неведомого Бога» Ницше. Неблагодарное, почти бесплодное это дело – переводить смыслы ницшевских образов на философский, – вообще привычный понятийный язык! И поскольку без этого не обойтись, будем при таком неизбежном переводе предельно кратки. – Суть молитвы Заратустры – «Да» и «Аминь» бытию, бездонному небу, символу свободы, – вернее, случая. Отрицая власть высшего разума над миром, Ницше противопоставляет ему «мудрость» танца, божественную прихоть и игру. Досократики? Гераклит, для которого создатель и царь мира – это «дитя играющее, кости бросающее»?[136] Во всяком случае, бездонная небесная «глубина» здесь – это «глубина» дометафизической архаики, апеллирование к опыту человека, жившего задолго до Сократа, Платона и Аристотеля – родоначальников современного философского сознания.