[145]. Дофрейдовская психология занималась одним человеческим сознанием, душа была сведена к содержаниям рационально осознанным; вот то «плоско скептическое» мировосприятие, которое претило сестрам Герцык, от которого отвращался человек на пороге эпохи духовного возрождения.
Следуя по стопам Ницше, Фрейд шел в недра души и оказывался прежде всего «по ту сторону добра и зла» – глубже всех сознательных моральных установок человека. Удивительно ли, что его суждения шокировали современников? Ницше расшатывал духовные основы своей современности, разоблачая ее философию, мораль, науку, религию и т. д. – вскрывая их низменно-греховную, эгоистическую, едва ли не животную подоплеку. В сложной судьбе идей Ницше нас впоследствии будет интересовать лишь их влияние на русскую религиозно-философскую мысль. Что же касается Фрейда, то уже сам он «аналитически» выявил тайную причину той вражды к его учению, которая спонтанно вспыхнула в среде прежде всего его коллег. Психоанализ, заявил Фрейд, нанес «самый чувствительный удар по человеческой мании величия», – и здесь Фрейд ставит свое имя после имен Коперника и Дарвина, ранее него нанесших человеку «два великих оскорбления», лишивших его титула царя Вселенной. Ведь психоаналитическое исследование «указало Я, что оно не является даже хозяином в своем доме, а вынуждено довольствоваться жалкими сведениями о том, что происходит в его душевной жизни бессознательно»[146]. В отличие от Ницше, пытавшегося наметить «мост» от развенчанного им человека к «сверхчеловеку», Фрейд ограничивал себя областью описательно-терапевтической – «человеческой», даже «слишком человеческой». Своими трудами он поддержал дело дегуманизации европейского мировоззрения, начатое Ницше: фрейдовское либидо, властвующее над человеком, еще более дерзко эпатирует веру в «просвещенного человека», чем это делает «белокурая бестия» Ницше. Последний призывал к искусной работе с инстинктами, – говоря языком ницшевских образов, к скольжению по канату над бездной, к изживанию «природы» в танце и т. п., – Фрейд же уповал на сублимацию либидо в творчестве. При этом оба они проигнорировали возможность религиозного прорыва из дионисийско-либидных мрачных сфер в подлинно духовную область. Однако их вызов был адресован и христианству, – даже в первую очередь именно ему, а не психологии и морали.
«Духовный дядя»
Так Евгения Герцык назвала характер своих отношений с Львом Шестовым – большим, признанным в Европе философом-экзистенциалистом, своеобразно соединившим в своем мировоззрении сильнейшее влияние со стороны Ницше с библейской верой. Выросший в традиционно-иудейской семье, Шестов всю жизнь разрабатывал при этом некий устойчивый комплекс вольно-самобытных, хотя и ориентированных на Библию идей. К постницшевскому христианству, понятно, его воззрения не принадлежат; можно было бы подметить ряд перекличек шестовской философии с экзистенциализмом Бердяева, а также с философской антропологией М. Бахтина, глубоко созвучной еврейской мысли XX в. (М. Бубер, Ф. Розенцвейг). – Дружба Евгении Казимировны с Шестовым длилась с 1900 по 1927 г. В значительной мере она осуществлялась в форме переписки (письма 1900-х гг. все утрачены, но сохранилось несколько писем Евгении 1920-х гг., а два шестовских письма к ней Е. Герцык приводит в своих «Воспоминаниях»). Происходили также встречи в Москве и в Европе, где Шестов провел большую часть жизни. Евгения чувствовала большую душевную близость к этому человеку «великого ума» и «бездонного сердца», – так характеризовали Шестова его современники. Она не только вопрошала Шестова о насущнейшем духовном и делилась сокровенным, выстраданным: ее доверие к нему было так велико, что, обнищав в результате революции, она не постеснялась в какой-то момент попросить у него, тогда уже известного парижского литератора, несколько долларов или франков на поездку из Крыма в Москву…[147]
Однако почему тогда «дядя», а не духовный отец? Причина сознательного дистанцирования Евгении – отчасти в мировоззрении Шестова, ставящего острейшие экзистенциальные вопросы, но при этом отказывающегося давать общезначимые ответы на них, – в конечном счете, он был крайним индивидуалистом. Да и склад ума Евгении был скорее «эллинским», чем библейским: человеком пламенной, безумной веры она отнюдь не была, – Шестову же казались глубоко чуждыми ее «дионисические» искания. Шестов не мог дать духовной опоры Евгении; с другой стороны, и того полного равноправия, которое Евгения ощущала в обществе Бердяева, в их дружбе не было. Не ее одну смущали противоречия в феномене Шестова. «Сам он такой деловой, крепкими ногами стоящий на земле. Притронешься к его рукаву – добротность ткани напомнит о его бытовых корнях в киевском мануфактурном деле. Когда садится к столу, широким, хозяйским жестом придвинет к себе хлеб, масло, сыр… <…> Во всем его облике – простота и в то же время монументальность»[148], – это облик. А в философии – «апофеоз беспочвенности», дух трагедии, пафос безумия, абсурда, слезы и вопли… О тайне Шестова писал С. Булгаков; его друг Бердяев говорил о трудности философского диалога с Шестовым, о неизбежности недоразумений при попытках адекватно понять шестовскую мысль…[149]Короче говоря, у Евгении были все основания для несколько отстраненного общения с Шестовым, и к этому мы будем не раз возвращаться, размышляя о шестовской философии.
Заочное знакомство Евгении Казимировны с еврейским мыслителем произошло в 1900 г., когда она только что начала обучение на курсах Герье. Весьма «продвинутая» первокурсница, она скучала на лекциях корифеев отечественной гуманитарной науки. Истина, красота, нравственные идеалы – все, что они провозглашали, уже не захватывало душу, плененную парадоксами сочинений Ницше. Ценности христианской культуры были там «переоценены» – т. е. обесценены, развенчаны; идеалы объявлены «человеческими, слишком человеческими», – оказались под вопросом сам человек и его достоинство. Гуманизм, позитивизм, идеализм – все это представлялось Евгении философским прошлым, глухой, сонной провинцией духа, школярством, которое боится мысли острой, свежей, будоражащей, – казалось в конечном счете той ложью «взрослых», против которой сестры Герцык восставали еще в детстве.
Между тем «дома лежит книга. Совсем неизвестного автора. Вот она мне – живой родник. Самое нужное – самыми простыми словами»[150]. Это книга Льва Шестова «Добро в учении гр. Толстого и Ф. Нитше»[151], только что вышедшая в свет. Она писалась за границей в 1897–1898 гг., была закончена в Швейцарии. Шестов приступил к ней, уже перенеся тяжелую нервную болезнь (это помогло ему изнутри приблизиться к опыту Ницше) и реальный страх смерти; прежде произошло некое «неизвестное трагическое событие в его личной жизни»[152]. Путь книги к читателю легким не был: русские журналы отказывались ее печатать, – в частности, не поддержал Шестова, обратившегося в «Вестник Европы», и В. Соловьев. Автор «Оправдания добра» посоветовал Шестову вообще отказаться от публикации книги и сказал, что ему самому совесть не позволяет рекомендовать ее в журнал. Шестовская книга подрывала авторитет «добра», лишала его статуса абсолютного идеала, так что реакция Соловьева была закономерной. Тем не менее позднее Соловьев косвенно помог Шестову, и книга о Толстом и Ницше вышла точно на рубеже 1899–1900 гг.
С января 1900 г. в журнале «Мир искусства» по частям печаталась другая книга Шестова – «Достоевский и Нитше (философия трагедии)»; Евгения с восторгом находила свое и в ней. Что же в рассуждениях Шестова показалось ей столь интимно-близким? Философское обоснование той самой беспочвенности, в которой она провела все сознательные годы своей предшествующей жизни и которая с некоторого момента стала ей тягостна, – иными словами – проблематизация ее собственной экзистенциальной ситуации. Оказывается, не только она и ее сестра страдали «от своей отрезанности от корня жизни»[153]: в биографии многих, в том числе и замечательных людей «наступает час, когда обличается внезапно, катастрофически лживость всего, что казалось незыблемым, – добро, осмысленность жизни, истина. Человек повисает над бездной…» [154] Шестов показал, каким образом это произошло с Достоевским и Ницше, как к подобному опыту оказался причастным Толстой. Живя доселе без прочной бытийственной опоры, Евгения теперь ощущала себя этим самым «человеком над бездной»: «бездну» – дионисийскую «пучину греха», темную область бессознательного, до Шестова ей уже открыл Ницше («die Welt ist tief»), и она чувствовала ее присутствие в собственной душе. Именно интуиция беспочвенности – некоей подвешенности, экзистенциальной бездомности – то, что сблизило, сроднило Евгению и Шестова, – оба они были обязаны всеми этими вещами Ницше. «Человек… над бездной»: Евгению в юности влекла именно «бездна» с ее тайной, тогда как Шестов был поглощен самим «человеком», его трагической судьбой. Потому Евгения вскоре сошлась ближе с «людьми бездны» – поклонником Диониса Ивановым и Бердяевым, увлеченным идеей Ungrund’a Я. Бёме, и общение с Шестовым в значительной мере утратило для нее интерес. Экзистенциальная философия в шестовском варианте не удовлетворяла ее; умственная близость Евгении с Шестовым проистекала только из их общей захваченности феноменом Ницше.
Каким же было отношение к Ницше самого Шестова, как идеи Ницше отразились в шестовской версии экзистенциализма? Помня о Евгении Герцык, попробуем здесь набросать эскиз проблемы